В конце долины, где лед, менее защищенный, частично сошел, вдруг ожила запечатленная в памяти картина: садху, одетый в одну только леопардовую шкуру, босиком идущий по гималайскому снегу, почти что в образе бога, которого он искал. Он держал свой трезубец, как копье, и на этом трезубце развевалось знамя из легкой прозрачной материи. Он шел одиноко, как человек, которому этот путь хорошо знаком. Это был молодой человек безукоризненной, тревожной красоты. Его кожа была выжжена дочерна и перепачкана белой золой; волосы имели светло-рыжеватый оттенок; но все это лишь делало неестественной безупречность его черт, наклон головы, стройность членов, легкую уверенную поступь, изящную игру мускулов на спине и животе. За несколько дней до паломничества я видел его в Шринагаре: он отдыхал в тени чинары, дерзко обнажив вялые гениталии. Там он казался неуместным: бездельник, туземец, явившийся в город. Тогда его выпачканная пеплом нагота, говорящая о безразличии к телу, придавала его красоте зловещий вид. Зато теперь он словно делился своим благородством со всеми паломниками: их влекла одна цель.
Из тени долины навстречу нам выдвинулся широкий пирамидальный склон Амарнатха — усеянный каменными глыбами, трепетно-белый в солнечном свете; а пещера, к которой он вел, зияла черным неподвижным пятном — выше и шире, чем я себе представлял, и вместе с тем — после стольких ожиданий — она смотрелась до странного банально, совсем как пещера на какой-нибудь бесхитростной религиозной картинке. Рядом с ее устьем паломники казались карликами: здесь опять требовалось соседство людей, чтобы придать масштаб чересчур примитивному элементу пейзажа. У подножья склона паломники, готовясь к последнему восхождению, мылись в чистых, священных водах ручья Амарвати и натирали тело песком с его дна. Каран Сингх, совершая паломничество, здесь, как и у Шешнага, вновь пошел на компромисс: «Я опять избрал неортодоксальный путь — воду в ведрах принесли ко мне в палатку, но на этот раз я не подогревал ее и выкупался в ледяной воде. Впрочем, она показалась мне чистой и теплой, и холодная ванна не доставила мне никаких неудобств».
Солнечный свет, белизна скал, вода, обнаженные тела, искрящиеся одеяния: такой была эта пасторальная сцена на высоте четырех тысяч метров. Однако прямо над ней царило смятение. За ручьем стояла горстка полицейских в хаки, горстка людей в красных нарукавных повязках Департамента общественных работ; паломники, покончив с умиротворенным омовением, карабкались ко входу в пещеру и примыкали к очищенной, неистовой толпе, прорывавшейся внутрь, чтобы взглянуть на божество и принести ему дары. Пещера имела в ширину чуть больше тридцати пяти метров, метров тридцать в высоту и столько же в глубину. Она была недостаточно велика. Внутри пещеры, где было сыро и со свода падали капли, крутой уклон вел к «святая святых» — обители божества. А ее защищала высокая железная решетка с воротами, открывавшимися наружу. Толпа напирала вперед; ворота открывались с большим трудом; всякий раз, как это происходило, в толпе, собравшейся на пандусе, начиналось бурление, и раздавались крики людей, боявшихся, что их столкнут с уклона: это был длинный откос, отделявший полумрак пещеры от залитого солнцем склона, по которому поднимались все новые и новые паломники. Новички — босоногие, со свежими или увядшими цветами, — вклинивались в толпу, надеясь, что общее движение подхватит и вынесет их к цели. Самостоятельное продвижение или отступление здесь было невозможно; какая-то женщина рыдала от ужаса. Я поднялся по пандусу и ухватился за железные прутья ограды. Оттуда я видел только толпу и низкий скальный свод, почерневший от сырости или от воскурений. Я спустился обратно. По склону, переливаясь из ледяной дали долины, неумолимо приближались паломники. Они были подобны морской гальке, они были подобны песку: пунктирная цветная линия, удаляясь, утончалась. Еще много часов, быть может, целый день, толчея на пандусе не прекратится.
Значит, мне бога не увидеть: придется обойтись без него. Но Азиз решил иначе. Он был мусульманином, иконоборцем, однако его мусульманская набожность не могла взять верх над его любопытством кашмирца. Он примкнул к толпе и тотчас пропал в ней — теперь только по меховой шапке можно было следить за его продвижением. Я уселся на корточки на замусоренный влажный пол, среди брошенных бумажек, оберток и сигаретных пачек, рядом с чумазым кашмирцем-мусульманином в тюбетейке, который стерег обувь благочестивых индусов, беря по четыре анны
[50]
за пару. Дела у него шли бойко. Азиз медленно продвигался вперед. Он уже добрался до ворот, и там толпа выдавила его, как косточку из апельсина: мелькнула меховая шапка, смущенное, но решительное лицо, Али-Мохаммедова полосатая голубая куртка, руки, вцепившиеся в решетку.
Каким-то образом, работая руками, работая и невидимыми ногами, он умудрился втиснуться в узкое отверстие ворот, а потом снова исчез — вместе с меховой шапкой и всем остальным.
Я долго ждал его в этой гулкой пещере, которая за несколько часов превратилась в оживленный индийский базар. Да, базар: в этот миг кульминации я вдруг ощутил безразличие, которого боялся с самого начала путешествия. Оно было сродни тому безразличию (которого я точно так же ожидал, точно так же боялся), какое я испытал в самый первый день в Бомбее. Паломничества существуют только для верующих. Я сосредоточился на обуви, стоявшей перед кашмирцем, на монетках, которые он складывал на клочок газеты.
Когда Азиз наконец появился — помятый, но благоговейный, то сообщил с неким неуместным удовлетворением, в котором, впрочем, не было ничего удивительного — ведь он же, в конце концов, мусульманин, — что внутри никакого лингама нет. Может быть, в этом году он так и не успел образоваться, а может быть, растаял от такого скопления народа. Там, где обычно возвышался лингам, теперь лежали лишь подношения паломников — цветы и монетки. Но толпы, потоком изливавшиеся из выходных ворот, были преисполнены такого же экстатического возбуждения, как и те паломники, которые шли навстречу нам утром.
«Сюда приходишь не ради лингама, — сказал кто-то.
— Важен сам его дух».
Сам его дух! Сидя на корточках в этой пещере, которая непрерывно оглашалась криками и шарканьем ног, всматриваясь в базарный мусор на полу, краешком глаза видя постоянно прибывающую толпу, численность которой было оценить труднее, чем величину здешних гор и долин, я начал ощущать головокружение. Осязаемый ледяной нарост в силу своей необычности сделался духовным символом. Сейчас нарост не образовался — и сделался символом символа. Я едва не утонул в этой винтообразной, разжижающей логике. Я вышел наружу, на свет. Паломники, уже возложившие свои подношения, теперь, задрав головы, выглядывали двух сизых голубей; некогда они были последователями владыки Шивы, а потом владыка разгневался на них и превратил в голубей, которые с тех пор навеки обречены жить возле Него в Его пещере. Я не стал глядеть вверх. Я спустился по белому склону, перепрыгивая с камня на камень, и не останавливался до тех пор, пока не приблизился к прозрачному ручью.
* * *
Возвращаться нужно было быстро. В Панчарни, где от утреннего лагеря почти ничего не осталось, наши пони передохнули, а поклажу заново перепаковали. Азиз твердил, что нам нужно отправиться прямо в Чанданвари; он непременно хотел вернуться в Шринагар на следующий день, чтобы успеть к другому религиозному действу: в мечети Хазратбал выставляли на обозрение волосок из бороды Пророка. Я бы предпочел остаться в горах еще ненадолго. Но нет — нам нужно было торопиться; вокруг нас царила атмосфера всеобщей спешки, едва ли не бегства. Потом, думал я. Когда-нибудь потом мы вернемся сюда и проведем целое лето среди этих гор. Мы ощутим на себе их погоду: в то утро, в лагере у Шешнага, туман неожиданно обвился вокруг снежных горных вершин, сделав их красоту еще более зловещей, а затем так же неожиданно поднялся, вновь открыв ясное небо. А днем все ручьи будут принадлежать нам. Но это «потом» — неизменная составляющая подобных мгновений. На самом деле, вид покинутого лагеря в Панчтарни подействовал на меня удручающе. Паломничество кончилось, дорога была уже известна; путешествие утратило новизну.