Паломники, пока шли, растягивались в вереницу длиной от пятнадцати до двадцати пяти километров. И эта неразрывная вереница часами двигалась от одного лагеря до другого. Даже когда солнце уже заходило над серой равниной, над которой свистел ветер, — той самой, где издох пони, где каждый год издыхали пони, — они продолжали идти по горам и спускаться по равнине — тонкой, извивающейся цветной лентой, быстро сливавшейся с темнотой, а потом, при свете лагерных фонарей, вновь представая медленным, молчаливым шествием погонщиков-кашмирцев в тюбетейках, с запыленными ногами в разваливающихся соломенных сандалиях, гуджаратцев в кожаных, подбитых гвоздиками туфлях, на удивление изящных и маленьких, с загнутыми кверху носами, которые хорошо сочетались с острыми, тонкими чертами их лиц, и женщин, которые ехали в дамских седлах, днем закутываясь в шали от пыли, а сейчас кутаясь в них от холода.
Они приходили в лагерь, где накал приключенческого духа, так сильно ощущавшийся еще сегодняшним утром, уже заметно ослаб. Приключение почти закончилось, а оставшаяся суматоха была той суматохой, что предшествует скорому роспуску и возвращению. Многие паломники рано угомонились — они хотели встать завтра пораньше, чтобы успеть к четырем часам к пещере. Плакаты в палатке Индийской кофейной биржи потускнели: еще несколько часов, и они больше не понадобятся. По территории лагеря разгуливало меньше людей, чем в Шешнаге или Чанданвари. Никто не глазел на серебряные жезлы, которые в течение столетия отправлял вместе с шествием паломников кашмирский княжеский дом; это чудо уже видели. Толпа, окружавшая пандита во второй палатке, была маленькой и плотной; это был лишь костяк, оставшийся от более людных сборищ двух предыдущих ночей. Вспоминая очерк Каран Сингха, я подумал, что, наверное, во время наших ночных остановок пандит читал из Амаркатхи — санскритского рассказа о паломничестве, «будто бы поведанного самим владыкой Шивой его супруге Парвати в пещере Амарнатх». Он обладал свирепой, подходящей для журнальных картинок красотой, в точности отвечавшей его роли: волнистая черная борода, длинные волосы, большие сверкающие глаза. Он оставлял плечи голыми даже в самый кусачий холод. Сегодня вечером, сидя в своей продуваемой ветром палатке, он распевал, закрыв глаза, изящно сложив пальцы на коленях. А прямо за желтизной его газовой лампы разливался серебряный свет: луна — почти полная. Скалы сделались такими же белыми, как бурлившая вода; задувал ветер; в лагере становилось все тише.
Тропа к пещере представляла собой узкий, диагонально прорезанный уступ, изгибавшийся и уходивший все выше, в горы за Панчатарни. На следующее утро, когда мы пустились в путь при ярком солнечном свете, многие паломники уже возвращались обратно; регулируя двустороннее движение на тропе, на опасных поворотах стояли люди в красных нарукавных повязках Департамента общественных работ. Лбы возвращавшихся паломников были помазаны порошком сандалового дерева. В их лицах светился экстаз. Они видели божество; они сделались буйными и агрессивными. Они не желали уступать дорогу. Они кричали: «Джай Шива Шанкар!» — и паломники, шагавшие в сторону пещеры, присмирев, точно очередь у кинотеатра при виде потока зрителей, уже посмотревших фильм и выходящих из зала, кротко откликались: «Джай Шива Шанкар!»
— Ты! — обратился ко мне по-английски юноша, вымазанный сандаловым порошком. — А ну скажи: «Джай Шива Шанкар!»
— Джай Шива Шанкар!
Моя расторопность сбила его с толку.
— Хорошо. Отлично. — И он пошел дальше. — Джай Шива Шанкар!
На крутом горном склоне в изобилии росли желтые цветы, и все вспомнили, что свежие цветы — подходящее приношение для божества. Но паломники проходили этой дорогой с четырех часов утра, а потому в пределах досягаемости осталось совсем мало цветов. Казалось, многим придется удовольствоваться вялыми цветами, купленными на лагерном базаре. А потом мы увидели кашмирцев, которые сидели на корточках в укромных нишах и молча, пряча глаза, продавали букетики тех самых желтых цветов.
Мы опять начали спускаться — и из царства яркого света попали в холодную тень длинной узкой долины. Должно быть, эта долина являлась руслом недавно протекавшей реки. Ее нижняя часть была загромождена завалами бурых булыжников, а на круто изгибавшихся склонах виднелись черные разводы, видимо, отмечавшие уровень полной воды. Но там, внизу, лежали не валуны и не серые голыши: это был старый снег, приобретший и цвет, и фактуру земли. Вдоль одной стороны долины вытянулась двойная цепочка паломников — шагавших к пещере и возвращавшихся оттуда; и там, далеко, они пересекали ледяной пласт, рассыпаясь на множество пестрых пятнышек, лишаясь всех своих цветов, кроме самых ярких, — отличимые от груды снежных обломков лишь благодаря движению. Вот здесь стояла гора, там пролегала долина и протекала река: здешняя география была проста, ее урочища легко было окинуть взглядом. Но человек приходил сюда со своими — более мелкими, привычными — мерками величины, и лишь в такие мгновенья, видя, как вереница людей быстро уменьшается в пределах, казалось бы, малого пространства, — ты по-настоящему понимал, как необъятны эти Гималаи.
В самом деле, здесь, в этой долине, вся Индия превратилась в сплошной символ. Мы ехали по тропе верхом на пони. Но там, внизу, по бурому снегу, в тени враждебных жизни гор, шли пешком паломники с равнин, опираясь на посохи (купленные у придорожных торговцев-кашмирцев в Пахальгаме), и эта прерывистая линия соединялась в конце долины с другой линией, которая пересекала снежный пласт, преграждавший саму цель пути, исчезала среди серо-бурых гор и сама обретала их фактуру. Божество существовало: эту непреложную истину возвещали и лица, и возгласы возвращавшихся пилигримов. Я жалел, что мне не передается их настрой. Я жалел, что в конце пути меня не ждет нечто похожее на их радость.
И все-таки, особая радость не покидала и меня в течение всего восхождения, да и в течение всего моего пребывания в Кашмире. Это была радость жизни в горах; это была особая радость от встречи с Гималаями. Я ощущал свою связь с ними, мне нравилось произносить само это слово. Индия, Гималаи: для меня их имена были неразделимы. На скольких же ярко раскрашенных религиозных картинках в доме моей бабушки я видел эти горы, эти белые конусы на фоне простой, холодной синевы! Они стали неотъемлемой частью моей вымышленной Индии. Как бы я поразился тогда, на Тринидаде, болезненно удаленном от тех мест, которые казались стоящими и настоящими оттого, что были досконально известны, — если бы мне сказали, что когда-нибудь я буду ходить среди подлинных прообразов тех, нарисованных, гор. Я знал, что те картины лгали; то, что на них изображалось, ничего для меня не значило; однако в том уголке сознания, где продолжает жить детство, всегда оставалась надежда, что есть в них и правда. И отчасти именно с этим ощущением недосягаемого, которое подарили мне те картины, похожие на другие — те, что, кажется, целую жизнь спустя я увидел опять на индийских базарах и на тротуарах, среди пыльного товара торговцев, — с этим ощущением глядел я на эти, настоящие, горы. Находиться среди них значило ненадолго — и с более пронзительным чувством их недосягаемости — заново предъявить на них свои права. Отвергнуть легенду о тысячеглавом Шешнаге было легко. Но само существование этой легенды делало это озеро моим. Оно было моим — но как будто чем-то давно утраченным, чем-то таким, от чего мне скоро опять придется отвернуться. Странно ли видеть в этих Гималаях, подробно нанесенных на карту и, быть может, когда-то прежде известных еще лучше, — индийский символ утраты: горы, на которые жители раскаленных равнин оглядываются с тоской, к которым теперь они могут возвращаться лишь в паломничествах, легендах и картинах?