Я сидел в палатке Кофейной биржи и пил кофе, когда туда вошла высокая белокожая девушка необычной наружности.
— Привет, — поздоровалась она. — Меня зовут Ларэйн.
Она оказалась американкой; сказала, что очарована йатрой — паломничеством. Она так и сыпала словами на хинди.
Она показалась мне привлекательной. Но мне уже порядком надоело встречать американцев в самых невероятных местах. Было забавно — и снисходительно — думать, что некоторые из них — шпионы ЦРУ или еще каких-то там служб. Но уж слишком их было много. Напрашивалось более правдоподобное объяснение: они принадлежали к новому типу американцев, чья привилегия состояла в том, чтобы разъезжать по разным мировым трущобам и периодически побираться, получая персональное возмещение за национальную щедрость. Представители этого типа попадались мне в Египте, где они разыскивали Александрию Лоренса Даррелла, жили на несколько пиастров в день, питались фулем
[49]
и охотно принимали любые проявления восточного гостеприимства. Однажды в Греции я целый день кормил бесстыжего попрошайку, «учителя», который заявил, что никогда не ест в ресторанах и не ночует в гостиницах: «Пока есть двери, куда можно постучаться, я стучусь». (Он почти наверняка был шпионом — и во мне тоже заподозрил шпиона. «Почему это, — сказал он, — в любом Богом забытом месте, куда бы меня ни занесло, я обязательно натыкаюсь на индийцев?») В Нью-Дели я встретился с этим типом в самой развитой его форме: это был неисправимо тучный «ученый-аспирант», который в течение шести недель квартировал в доме у совершенно чужого человека, с которым случайно познакомился на свадьбе. Индия, величайшая из трущоб мира, обладала дополнительной притягательностью: «культурное» смирение было сладким, но смирение «духовное» еще слаще.
Так вот: Нет, сказал я, я совсем не очарован йатрой. По-моему, йатри не имеют ни малейшего представления о гигиене: они загаживают каждую реку, к которой мы подходим; мне жаль, что они не следуют совету Ганди, который говорил о необходимости маленькой лопатки.
— Тогда тебе не нужно было идти вместе с ними.
Это был единственный возможный ответ — и возразить на него было нечего. Негодование заставило меня говорить глупости. Решив направить разговор в более привычное русло вопросов и ответом, я стал расспрашивать девушку о ней самой.
Она рассказала, что приехала в Индию на две недели — а осталась надолго. Она уже провела здесь полгода. Ее притягивала индуистская философия; после йатры она собиралась пожить некоторое время в ашраме. Она была искательницей.
У девушки были высокие скулы и тонкая шея. Но ее худоба таила и телесные сюрпризы: грудь была красивой и полной. Я подумал, что обладательница такого тела вряд ли долго будет оставаться искательницей. Но при свете газовой лампы я разглядел в ее глазах какую-то неуверенность. Мне почему-то показалось, что за плечами этой девушки — семейные неурядицы и тяжелое детство. Этот взгляд, и еще некоторая грубость кожи, добавляли ее красоте какую-то тревожную ноту.
Мне захотелось снова увидеться с ней. Но, хотя мы условились разыскать потом друг друга, во время паломничества этого не случилось.
Впрочем, встреча с Ларэйн мне еще предстояла.
* * *
Как это ни смешно, на следующее утро я дал Азизу уговорить себя снова пожаловаться государственному чиновнику на сбежавшего гхора-уоллу. Азиз жаждал крови, и его вера в могущество чиновников была безгранична. Он почти ликовал, когда мы двинулись в путь. Азиз безмятежно восседал на пони, но не проехали мы и километра, как тюк с нашими постельными принадлежностями скатился со второго, оставшегося без присмотра пони, и скатился в пропасть. Нашей кавалькаде пришлось остановиться, Азизу пришлось вместе с пони пешком сходить вниз и вверх; пришлось перепаковать поклажу, заново нагрузить пони и заново понукать его. Полчаса спустя Азиз догнал нас. Он был в ярости. «Свинья! Проклятая свинья!» — ворчал он. И всю дорогу до Панчтарни он то дулся, то бесился.
У Шешнага мы находились на высоте около четырех тысяч метров. Постепенный подъем еще на шестьсот метров привел нас к перевалу Махагунас, в царство блеклого серого камня: снега здесь не было лишь временно. Горы здесь имели волокна, как древесина, причем у разных гор волокна были вытянуты под разными углами. Отсюда имелся легкий спуск до равнины Панчтарни — непрерывный гладкий уклон между горами длиной около полутора километров, шириной метров в четыреста. Над этим уклоном дул пронизывающий ветер, по нему стремительно сбегали мелкие ручьи — белые на фоне серых скал. Здесь царили суровые, арктические краски, и само слово «равнина» казалось каким-то термином лунной географии.
На краю этой влажной, бледной равнины стоял пони — ничем не защищенный от ветра, не нагруженный поклажей, не стреноженный — и дрожал предсмертной дрожью, а его хозяин-кашмирец стоял рядом с ним, ничего не делая, просто утешая его своим присутствием. Оба они удалились от суматохи лагеря — нашего последнего полноценного лагеря на пути к цели паломничества. Между носильщиками и погонщиками пони уже шли разговоры о быстром возвращении, и даже Азиз, вопреки своему хмурому настроению заразившись общим азартом, говорил, будто бывалый ходок к Амарнатху: «Завтра я возвращаюсь прямо в Чанданвари». В это «я» он включал всех нас.
Была середина дня, когда мы поставили палатки. Приготовив для нас чай, Азиз ушел, сказав, что хочет взглянуть на окрестности. Он явно что-то задумал. Когда он возвратился — меньше чем через полчаса, — то прежнее озабоченное выражение пропало: он весь лучился улыбками.
— Как вам нравится, сэр?
— Мне очень нравится.
— Пони издох.
— Пони издох!
— Уборщик приходить прямо сейчас, убирать его. — С высоты трех тысяч шестисот метров — и из касты благочестивых мусульман. — Почему бы вы не писать письмо мистеру Батту, сэр? Расскажите ему, как вам нравится. Тут при йатре есть почта. Вы отправлять письмо здесь.
— Но у меня нет ни бумаги, ни конверта.
— Я покупать.
Он уже все купил: из кармана Али-Мохаммедовой куртки он вытаскивал бланк письма для внутреннего сообщения.
Я написал мистеру Батту — обычные фразы, какие обычно пишут на открытках. Я уже собирался запечатать письмо, как вдруг Азиз сказал:
— Вы положить это туда, сэр.
Он совал мне какую-то грязную полоску бумаги — наверное, оторванную от конверта, — где было шариковой ручкой написано одно предложение на урду.
— Азиз, в эти письма ничего нельзя вкладывать.
Он мигом разорвал свою записку на урду на мелкие кусочки и бросил их на землю. Больше он о ней не упоминал ни словом. Я не верю, что он отправил по почте письмо, которое я написал; во всяком случае, мистер Батт его так и не получил. Записка была секретной — это ясно. Она была бы менее секретной, если бы тот, кто написал те слова на урду, знал имя человека, которому она адресовалась; следовательно, моя работа заключалась в том, чтобы отправить ее по нужному адресу. Наверное, этот план Азиз и вынашивал целый день. И все же — слишком уже легко он от него отказался. Или дело просто в его страсти к мистификациям? Пускай даже так — неграмотному Азизу едва не удалось отправить тайное послание человеку, находившемуся за сто сорок километров от него. Я недоумевал. Так ли хорошо я знаю Азиза? Способен ли он отвечать взаимностью на привязанность вроде моей, или он хранит преданность только своему хозяину?