Когда я подрос настолько, что мама могла бы рассказать мне о своем детстве и юности, о первых днях в Эрец-Исраэль, ее душа уже была далека от всего этого и отдана другим заботам. Истории, которые она рассказывала мне перед сном, были населены великанами, феями, колдуньями, в них обитали жена пахаря и дочь мельника, а действие происходило в заброшенных хижинах и лесных чащах. Если мама и говорила о прошлом, о родительском доме, о мельнице, о собаке по кличке Прима, то в голосе ее порой проскальзывали ноты какой-то горечи и отчаяния, какой-то скрытый смысл, возможно, приглушенная язвительность, сдержанная насмешка, нечто сложное и завуалированное, недоступное моему тогдашнему пониманию, раздражающее и лишающее покоя.
И возможно, поэтому я не любил подобные разговоры и всегда упрашивал маму вместо них рассказать о чем-то понятном и близком мне — о шести заколдованных женах Матвея—водоноса или о мертвом всаднике, который по-прежнему пересекает континенты и города в образе скелета, закованного в доспехи, в шлеме и с огненными шпорами.
Мне почти ничего неизвестно о том дне, когда мама прибыла в Хайфу, о ее первых днях в Тель-Авиве и первых годах в Иерусалиме. Может быть, взамен этих сведений я приведу кое-что из рассказов тети Сони о том, как и почему прибыла она в Эрец-Исраэль, что надеялась здесь найти и что нашла.
* * *
В гимназии «Тарбут» мы учились не только читать, писать и говорить на очень красивом иврите, который к данному моменту жизнь уже успела мне основательно подпортить. Мы учили ТАНАХ и Мишну, средневековую ивритскую поэзию, а также биологию, полонистику, то есть польскую литературу и польскую историю, искусство Ренессанса и историю Европы. А главное, все годы в гимназии «Тарбут» нас приучали к мысли, что за горизонтом, за реками, за лесами есть земля, куда всем нам вот-вот придется уехать, потому что в Европе время евреев закончилось, во всяком случае, наше время — время евреев Восточной Европы кончается бесповоротно.
Это приближение конца родители чувствовали намного сильнее, чем их дети. И те, кто разбогател, как наш папа, кто создал в Ровно современные фабрики, и те, кто нашел себя в медицине, в юриспруденции, в инженерном деле, и даже те, у кого были тесные связи с властями и образованными людьми города, — все чувствовали, что мы живем на вулкане: мы ведь находились прямо на самой напряженной границе между Сталиным и Граевским с Пилсудским. Про Сталина мы уже тогда знали, что он стремится стереть, стереть начисто само понятие еврейства — все должны стать просто хорошими коммунистами, доносящими друг на друга. С другой стороны, Польша относилась к евреям так, будто ее тошнит от них, будто некто откусил кусочек тухлой рыбы — и ни проглотить, ни вырвать. Им было не слишком удобно изрыгнуть нас на виду у стран, подписавших Версальский мирный договор, сделать это в атмосфере провозглашения национальных прав и идей американского президента Вильсона. В двадцатые годы поляки еще немного стеснялись: они очень хотели хорошо выглядеть. Словно пьяный, который изо всех сил пытается идти прямо, чтобы никто не заметил, как он шатается из стороны в сторону. Поляки все еще надеялись хоть в какой-то мере выглядеть как члены «семьи народов». Только скрытно, «под столом», они притесняли евреев, унижали, досаждали, чтобы потихоньку вытеснить нас всех в Палестину, чтобы нас больше и видно не было. Для этого они даже чуточку поощряли сионистское воспитание и ивритские гимназии: пусть мы все осознаем себя нацией, почему бы и нет, ведь главное — чтобы мы убрались в Палестину, и слава Всевышнему, избавившему от нас.
* * *
И в каждом еврейском доме обитал страх. О нем почти никогда не говорили, но он ежечасно вливался в нас обходными путями, словно яд, капля за каплей. Жуткий страх, что, возможно, мы и вправду недостаточно чисты, слишком шумливы, рвемся всегда быть впереди всех, чересчур изворотливы и ловки, гонимся за наживой… Возможно, и в самом деле, наше воспитание не соответствует их требованиям. Нами владел смертный страх, что мы можем произвести на представителей других народов плохое впечатление, и тогда они рассердятся и вновь сотворят с нами нечто ужасное, о чем лучше вообще не думать.
Тысячу раз вбивали в голову каждого еврейского ребенка: мол, веди себя с ними хорошо и вежливо, даже когда они грубы и пьяны, ни в коем случае не серди их. Не следует спорить с ними, либо уж слишком торговаться. Нельзя выводить их из себя, нельзя поднимать голову, всегда-всегда следует говорить с ними тихо, с улыбкой, чтобы не сказали, будто мы шумливы. И говорить надо на самом правильном и красивом польском языке, чтобы не утверждали, будто мы засоряем их язык, но в то же время речь наша не должна быть слишком изысканна, чтобы не сочли нас наглецами, забирающимися слишком высоко… И чтобы не сказали, что мы ненасытны и корыстны… И чтобы, не приведи Господь, не сказали, что у нас на юбке есть пятна… Короче, мы должны изо всех сил стараться произвести на них самое лучшее впечатление. Каждому ребенку вменялось в обязанность: ты ни в коем случае не должен портить это хорошее впечатление, ибо один-единственный мальчик, который не вымоет, как следует, голову, так что в ней заведутся вши, создаст, не дай Бог, дурную славу всему еврейскому народу. И без того они нас не выносят, и потому не стоит, Боже упаси, усугублять это их отношение.
Вы, родившиеся уже в Эрец-Исраэль, вы никогда и ни за что не поймете: как эти капли, что и камень точат, постепенно искажают все чувства, как эта ржавчина медленно-медленно прямо-таки разъедает в тебе все человеческое. Постепенно это превращает тебя в лицемера, лжеца, интригана, изворотливого, словно кошка. Кошек я очень не люблю, и собак тоже. Но если уж необходимо выбирать, я все-таки предпочитаю собаку. Собака, как наше тогдашнее окружение: по ней сразу видно, что она думает и что она чувствует. Еврей в диаспоре был кошкой, в плохом смысле, если ты понимаешь, что я имею в виду.
Но более всего постоянно боялись черни. Боялись того, что может случиться в период межвластья, если, к примеру, прогонят поляков, и вместо них придут коммунисты: между уходом одних и приходом других вновь вынырнут банды украинцев, или белорусов, или толпы кем-то подстрекаемых поляков, или севернее — литовцев. Это был вулкан, из которого все время сочится лава, и всегда стоит запах дыма. «В темноте они точат ножи», — говорили у нас, но не уточняли, кто же точит, потому что это могли быть и те, и эти. Толпа. И здесь, в Эрец-Исраэль, как выясняется, еврейская толпа — это тоже в некотором роде чудовище.
Только немцев у нас не очень боялись. Я помню в тридцать четвертом или тридцать пятом (я, единственная из всей семьи, еще оставалась в Ровно, чтобы закончить курсы медсестер), так вот в тридцать пятом у нас еще было немало таких, кто говорил: дай-то Бог, чтобы сюда пришел Гитлер, у него, по крайней мере, есть и закон, и дисциплина, и каждый знает свое место. И не так уж важно, что Гитлер говорит, важно, что там, в Германии, он устанавливает настоящий немецкий порядок, и чернь перед ним трепещет. Важно, что у Гитлера нет уличных беспорядков и нет анархии. У нас все еще думали, что нет ничего хуже анархии. Евреев преследовало кошмарное видение — в один прекрасный день священники в своих церквях начинают подстрекать прихожан: кровь Иисуса вновь сочится по вине евреев. И начинают звонить все их жуткие колокола, и крестьяне слушают, заливают брюхо сивухой, берутся за топоры и вилы. Вот так это и начинается.