Можно судить и так и эдак.
И вдруг, вот сейчас, когда я пишу «его твердая рука», я вновь вижу с абсолютной реалистической ясностью волосатую руку Бен-Гуриона и в ней — стакан дешевого напитка, который он налил сначала себе, а потом мне. И стакан был тоже дешевый, из толстого стекла. Толстыми и очень короткими были его сильные пальцы, крепко сжимавшие стакан, — словно это ручная граната. Я был испуган: в ту секунду я опасался, что стоит мне ошибиться и сказать хоть одно слово, которое вызовет его гнев, он тут же вскинет руку и выплеснет содержимое своего стакана прямо мне в лицо. Или швырнет стакан в стену. Или, плотно сжав пальцы, сомнет этот стакан в ладони. Так пугающе держал он тот стакан… Пока не перестал он сердиться и не открыл мне, что знает о моих попытках сочинять стихи: тут он заулыбался, растаял от удовольствия, видя мое паническое удивление, и на какой-то миг стал похож на веселого и добродушного шутника, которому удалась его маленькая проделка, и он уже думает — что бы такое выкинуть еще?..
54
Осенью, в конце 1951 года, состояние мамы снова резко ухудшилось. Вернулись головные боли, а с ними и бессонница. Вновь сидела мама целыми днями у окна и считала птиц или облака. По ночам она сидела в том же кресле, и глаза ее были открыты.
Мы с папой распределили между собой домашние обязанности. Я чистил овощи, а он, тонко-тонко их нарезая, готовил салат. Он резал хлеб, а я намазывал его маргарином, добавляя сыр или варенье. Я подметал и мыл полы, вытирал тряпкой пыль, а папа выносил мусор и раз в два-три дня приносил треть блока льда для нашего холодильника, который был просто ящиком со льдом. Я делал покупки в бакалее и у зеленщика, а папа взял на себя покупки у мясника и в аптеке. Каждый из нас при необходимости дополнял список покупок, сделанный на одной из карточек с папиного письменного стола. Карточку эту мы вешали на маленький гвоздик, вбитый в косяк кухонной двери, и вычеркивали из списка то, что уже куплено. Каждую неделю, на исходе субботы, мы вдвоем начинали новый список:
Помидоры. Огурцы. Лук. Картошка. Редиска.
Хлеб. Яйца. Сыр. Повидло. Сахар.
Проверить, появились ли уже мандарины
и когда начнутся апельсины.
Спички. Подсолнечное масло. Свечи
на случай перебоев с электричеством.
Хозяйственное мыло. Мыло для посуды.
Зубная паста.
Керосин.
Электролампочка 40 ватт. Утюг в починку.
Батарейки.
Новую резинку-уплотнитель для крана
в раковине в ванной. Заняться этим краном,
который плохо закрывается.
Простокваша. Маргарин. Маслины.
Купить шерстяные носки для мамы.
В те дни мой почерк становился все более похожим напочерк папы, так что почти невозможно было различить, кто из нас написал «керосин», а кто «нужна новая половая тряпка». И до сих пор мой почерк напоминает папин: энергичный, не всегда удобочитаемый, но всегда решительный, четкий, с сильным нажимом пера. И совсем не похожий на мамины буквы-жемчужинки: круглые и спокойные, чуть отклоненные назад, точные, приятные глазу, выведенные рукой легкой и дисциплинированной, — буквы совершенные, ритмичные, как ряды ее зубов.
В те дни мы были очень дружны, папа и я: будто два санитара, несущие на носилках по крутому склону раненого. Мы подавали маме стакан воды, следили, чтобы вовремя приняла успокоительные лекарства, которое прописывали ей различные врачи. Для этой цели была у нас карточка из папиной картотеки, на которой записаны были названия лекарств и расписание их приема — каждого в отдельности. Мы обычно ставили маленькую галочку рядом с принятым лекарством, а иксом отмечали те лекарства, которые мама отказывалась принимать или брала в рот, но выплевывала. Как правило, она слушалась и проглатывала лекарство, даже если оно вызывало у нее рвоту. Иногда пыталась она наградить нас некоей тенью улыбки, причинявшей нам еще большую боль, чем ее бледность, чем темные полумесяцы под ее глазами, потому что улыбка та была пуста. Словно случилась она без ее участия. А иногда она намекала нам, чтобы мы склонили свои головы, и легко гладила однообразным вращательным движением наши волосы. Долго-долго гладила. Пока отец осторожно и нежно не отводил ее руку и клал ей на грудь. И я вслед за ним поступал так же.
* * *
Каждый вечер, во время ужина, мы с папой проводили что-то вроде ежедневного заседания штаба: подводили итог событиям дня и готовились ко дню завтрашнему. Я вкратце рассказывал ему, что было в школе, а он делился новостями, связанными с его работой в Национальной библиотеке, либо пересказывал мне свою новую научную статью, которую он пытается завершить к сроку, чтобы успеть передать в авторитетные журналы «Тарбиц» или «Мецуда».
Беседовали мы и о политике, об убийстве иорданского короля Абдаллы, о Бегине и о Бен-Гурионе. Беседовали как равный с равным. Сердце мое переполняла любовь к этому усталому человеку, который, подводя итог, произносил со всей серьезностью:
— Итак, между мною и тобою все еще остаются заметные разногласия. Стало быть, пока придется каждому из нас оставаться при своем мнении.
Затем мы немного говорили о делах домашних, записывали на одной из папиных карточек, что еще мы должны сделать, вычеркивали то, что уже сделано. Даже по поводу финансовых проблем папа иногда со мной советовался: еще две недели до зарплаты, а мы уже вон сколько израсходовали… Каждый вечер он расспрашивал меня о домашних заданиях, и я протягивал ему для проверки список школьных заданий и свои тетради, в которых выполнил эти задания. Иногда он заглядывал в них и делал замечания, точные и меткие, поскольку почти по любой теме знания его были намного шире и глубже тех, которыми обладали мои учителя, шире и глубже, чем у авторов школьных учебников. А частенько он говорил:
— Нет никакой необходимости тебя проверять. Я всецело полагаюсь на тебя и совершенно в тебе уверен.
Тихая гордость и глубокая благодарность заливали меня, когда слышал я эти слова. И случалось, что вдруг поднималось во мне огромное сострадание.
К нему. Но не к маме. Ее я вообще не жалел в те дни: она была лишь длинной строчкой в списке повседневных долгов и обязанностей. Неловкость, стыд, огорчение. Ведь надо было как-то объяснять товарищам, почему ко мне никогда нельзя придти, надо было отвечать соседям в бакалейной лавке, допрашивавшим меня с приторной сладостью, почему это ее совсем не видно. Что с ней случилось? Даже дядьям и тетушкам, даже дедушке и бабушке не рассказывали мы с папой всю правду: мы смягчали ее. Описывали тяжелейший грипп, даже когда никакого гриппа уже не было в помине. Мы говорили: «Мигрени». Или: «Особая чувствительность к дневному свету». Иногда объясняли: «Она очень устала». Папа и я старались говорить правду, но не всю.
Всей правды мы и не знали. Но знали, не сговариваясь, не уточняя версии, что никому не станем мы сообщать то, что известно нам обоим: внешнему миру мы сообщим всего лишь один-два факта. Никогда мы с папой не говорили между собой о состоянии мамы. Между собой мы говорили только о заданиях на следующий день, о распределении повседневных дел, о домашних нуждах. Никогда мы не обсуждали друг с другом ее болезнь, если не считать повторяющихся папиных вздохов: «Эти врачи, ничего они не знают. Ничегошеньки». И после ее смерти не обсуждали. Со дня смерти мамы и до смерти папы, спустя почти двадцать лет, мы не говорили об этом ни разу. Ни слова. Словно ее никогда и не было. Словно жизнь ее была лишь страницей в книге, вроде советской энциклопедии, страницей, подвергшейся цензуре и вырванной с корнем. А я, подобно Афине, родился прямо из головы Зевса. Или я — как бы Иисус Христос наоборот: рожден мужчиной-девственником от прозрачного духа-призрака.