— Хладнокровие и спокойствие и вправду есть у Спинозы, но, возможно, не совсем правильно будет утверждать, что это и есть суть учения Спинозы. Ведь есть у него также…
И тут низверглись на меня огнь и сера, обрушились потоки кипящей лавы прямо из раскаленного жерла вулкана:
— Всю свою жизнь я — последователь Спинозы! С ранней юности — я последователь Спинозы! Хладнокровие! Душевное согласие! Это самая суть сути всех идей Спинозы! Это самая их сердцевина! Душевное спокойствие! В добре и во зле, в несчастье и в триумфе — никогда не должен человек терять душевное спокойствие. Никогда!
Два его крепких кулака, два кулака старого лесоруба, вдруг опустились на стекло, покрывавшее столешницу, с такой силой, что подскочили два наших стакана и стали дрожать от жуткого страха.
А он, раздувая ноздри:
— Никогда не должен человек терять самообладания! — он обрушился на меня, словно буря с громами и молниями, разразившаяся в день Страшного суда. — Никогда и ни за что! И если ты этого не видишь — недостоин ты называться последователем Спинозы!
* * *
И тут он разом остыл.
Прояснилось.
Он уселся на свой стул, напротив меня, широко развел руки, расправил плечи, словно намеревался вдруг обхватить и прижать к груди все, что стояло на стекле, покрывавшем его письменный стол. Вдруг он улыбнулся радостно и наивно, от него исходил какой-то приятный, ласкающий сердце свет: казалось, улыбаются не только его лицо, его глаза, но все его крепкое тело расплылось в улыбке, и вместе с ним заулыбалась вся комната, и чуть ли не сам Спиноза заулыбался. Глаза Бен-Гуриона, вмиг превратившиеся из туманно-серых в ясно голубые, без стеснения изучали меня. Они блуждали по мне, словно он ощупывал меня пальцами. Что-то подобное ртути было в нем, что-то подвижное, не знающее покоя. Его доводы можно было сравнить с ударами кулака. И вместе с тем, когда он вдруг неожиданно «просиял», то сразу же превратился из Бога карающего и мстящего в престарелого дедушку, пышущего здоровьем и пребывающего в отличном расположении духа. Он лучился теплотой, которая не могла не привлекать к нему. В это мгновение высветилась одна его симпатичная черта: он вел себя словно радующийся мальчишка, полный живости, лукавства и неисчерпаемой любознательности.
— А ты? Ты ведь пишешь стихи? Не так ли?
Сказал он и задорно мне подмигнул. Словно удалось ему подстроить мне маленькую симпатичную ловушку. Словно он играл и выиграл.
И вновь я был потрясен: к тому времени мне удалось напечатать два-три плохоньких стихотворения в заштатных ежеквартальных изданиях, выпускаемых кибуцным движением (пусть бы эти издания поскорее превратились в пыль вместе с моими хилыми рифмами).
Но Бен-Гурион, похоже, уже видел однажды эти стихи: рассказывали, что он имел обыкновение просматривать всю печатную продукцию — журналы по садоводству, ландшафтной архитектуре, издания любителей шахмат и приверженцев охраны природы, исследования в области сельскохозяйственной инженерии и статистические сборники. Любознательность его была ненасытна.
И была у него, по всей видимости, абсолютная память: все, что он хоть раз увидел, — никогда не забывал.
Я что-то промямлил.
Но Глава правительства и Министр обороны не стал слушать. Его беспокойный дух уже стремился дальше. Теперь, когда неотразимым ударом он разъяснил раз и навсегда все, что до сих пор не было им разъяснено в учении Спинозы, он с огромным воодушевлением начал читать мне лекцию и по иным проблемам. О том, что у нынешней нашей молодежи уже нет прежнего стремления в первопроходцы. О новой ивритской поэзии, занимающейся всякими странными поэтическими экспериментами вместо того, чтобы широко открыть глаза и воспеть то удивительное, что происходит здесь изо дня в день, прямо на наших глазах. Воспеть возрождение народа! Возрождение нашего языка! Возрождение пустынь Негева!
* * *
И вдруг, опять-таки совершенно неожиданно, в середине бурного монолога, чуть ли не в середине фразы — ему разом все это надоело.
Он рывком поднялся со своего стула, как будто им выстрелили из пушки, поднял и меня с моего места и подтолкнул к двери. Он подталкивал меня обеими своими сильными руками точно так, как три четверти часа назад вынужден был поступить его секретарь, втолкнув меня в кабинет. Подталкивая меня к выходу, произнес Бен-Гурион с большой теплотой и симпатией:
— Беседовать — это хорошо. Очень хорошо! А что ты читал в последнее время? Что нынче читает молодежь? Пожалуйста, заходи ко мне всякий раз, когда случится тебе бывать в Тель-Авиве. Заходи, заходи, не бойся!
И подталкивая меня — в моих тяжелых кованых армейских ботинках и праздничной белой рубашке — по направлению к двери, он весело добавил:
— Заходи! Обязательно заходи! Моя дверь для тебя открыта!
* * *
Более сорока лет прошло с того «утра Спинозы» в аскетическом кабинете Бен-Гуриона.
С тех пор довелось мне встречаться с известными людьми, среди которых также были политические лидеры, также были люди, способные привлечь к себе умы и сердца, а иногда даже люди, преисполненные личного обаяния. Но ни один человек не врезался мне в память с такой четкостью, никто не произвел такого впечатления от непосредственного общения с ним, ничья воля не поражала, как удар тока. Была в Бен-Гурионе, по крайней мере, в то утро, какая-то гипнотическая энергия.
Прав был Исайя Берлин в своем жестоком определении: Бен-Гурион, несмотря на Платона и Спинозу, не был интеллектуалом. От всего этого был он далек. Мне представляется, что был он этаким крестьянином-ясновидцем. Что-то древнее было в нем. Что-то не из нынешнего века. Душевная простота, почти библейская. Сила воли, которая разила, как удар сфокусированного лазерного луча. Уже в дни его безрадостного детства — в местечке Плонск на востоке Польши — овладели, по-видимому, Бен-Гурионом две простые идеи: евреи должны вернуться в Эрец-Исраэль и возродить там свое государство, а он, Бен-Гурион, является тем человеком, который должен стать вождем евреев. И во все дни своей жизни он никогда не отступал от этих, принятых еще в детстве, решений. И все подчинил им.
Он был человеком прямым и жестоким, и как большинство мечтателей, не задавался вопросом, чего все это будет стоить. Или, возможно, задумывался на миг, но тут же отвечал: «Будет стоить столько, сколько будет стоить». Во времена моего детства все — от Клаузнеров до остальных противников «левых» из нашего квартала Керем Авраам — твердили мне денно и нощно, что все несчастья еврейского народа — от Бен-Гуриона. В том окружении, где я рос, он был «плохим человеком». Воплощением всех пороков власти «левых».
А в свои зрелые годы я был противником его методов и действий, но уже с иных — с левых позиций. Как и многие интеллигентные израильтяне моего поколения, я видел в Бен-Гурионе — еще со времен так называемого «дела Лавона» — едва ли не диктатора, у меня вызывала острое чувство неприятия даже его «твердая рука» по отношению к арабам в дни Войны за Независимость, в период «операций возмездия», следовавших за актами арабского террора. Только в последние годы я стал читать о нем — и сомневаться: возможно, я был неправ.