* * *
Не видел, не слышал, не предполагал, не остерегался этот воодушевленный «сторож брату своему», этот лев, парящий в воздухе. Хотя все уже чревато было катастрофой, все уже готово было к тому, чтобы случилось самое страшное: ржавый кусок железа, укрепленный на конце проржавевшей цепи, двигаясь круг за кругом, все больше натягивался и грозил вот-вот вырвать его руку из плеча. Гордыня. Глупость. Опьянение своей пробудившейся силой. Угар национального бахвальства. Ветка, на которой он разлегся и на которой исполнял свои показательные выступления, эта хрупкая ветка уже давно стонала от непомерной тяжести. И девочка, нежная, умненькая, с черными бровями, сходящимися на переносице, девочка, пишущая стихи, глядела на него снизу вверх. И на губах ее все явственнее проступала этакая снисходительная улыбка. Нет, это не была улыбка поощрения, по заслугам оценивающая нового еврея-израильтянина, в этой улыбке, пожалуй, проглядывала тонкая насмешка и снисходительное желание позабавиться. Улыбка словно говорила: мол, все чепуха, и твои усилия — сущая чепуха, мы уже видывали и такое, и, пожалуй, похлеще этого, и этими жалкими потугами тебе не поразить меня. А уж если ты и вправду захочешь однажды удивить меня, придется тебе, голубчик, потрудиться в семь и в семьдесят семь раз больше.
(Из глубин какого-то темного колодца в эту секунду, возможно, сверкнуло ему на мгновение и тут же погасло отражение-воспоминание о диком лесе в магазине женской одежды: отражение непроходимых первозданных джунглей, в непроглядной тьме которых он уже однажды мчался за маленькой девочкой, а когда, наконец, ему удалось догнать ее у подножия суровых и вечных деревьев, открылся его глазам ужас).
А брат ее, который все еще находился там, у подножия тутового дерева, уже успел закончить выкладывать свои безукоризненные мистические круги из листьев и теперь, кудрявый, серьезный, озабоченный, такой милый, в своих коротких штанишках и красных ботиночках, пытался вприпрыжку догнать белую утреннюю бабочку. Как вдруг сверху, с вершины тутового дерева раздался ужасный вопль:
— Аувад! Аувад! Беги!
Он, возможно, еще успел поднять свои круглые глаза к кроне дерева и, возможно, даже успел увидеть это ржавое железное яблоко, которое в стремительном порыве мгновенно оторвалось от конца цепи и полетело к нему. Оно летело, как снаряд, прямо к нему, становясь все более темным, увеличиваясь в размере, замедляя свой лет, — прямо в глаза малышу. И уж наверняка раскроило бы ему череп, если бы не отклонилось на два-три сантиметра, и, просвистев мимо его носа, тяжело, с глухим стуком плюхнулось и расплющило маленькую ступню, обутую в красный, прямо-таки кукольный башмачок, мгновенно наполнившийся кровью, — она забила из дырочек для шнурков, стала пузыриться в шве у подошвы, перелилась через верхний край. И тут выше крон садовых деревьев взмыл вопль боли, тонкий, проникающий в самое сердце, душераздирающий вопль, от которого все твое тело пронзают мириады ледяных иголок, и все замирает вокруг тебя, словно ты оказался замурованным в самую сердцевину айсберга.
* * *
Не помню, как выглядело лицо потерявшего сознание малыша, которого несла на руках его сестра, не помню также, кричала ли она, звала ли на помощь, не помню, говорила ли она со мной. Не помню, когда и как слез я с дерева, или не слез, а просто упал вместе с веткой, подломившейся подо мной, не помню, кто перевязал мне рассеченный подбородок, из которого хлестала кровь прямо на мою парадную рубашку (шрам на подбородке остался у меня и по сей день), — я почти ничего не помню о том, что происходило между тем криком раненого малыша и белоснежными простынями на двуспальной кровати дяди Сташека и тети Малы, где под вечер, с несколькими швами на подбородке, я свернулся в позе плода в материнском чреве.
Но я и по сей день помню ее глаза — словно два обжигающих уголька в траурном обрамлении сходящихся на переносице черных бровей: презрение, отчаяние, ужас и жгучая ненависть смешались в пронзившем меня взгляде. А кроме презрения и ненависти было в этом взгляде некое утверждение — будто она кивала головой в знак согласия со своими мыслями, как бы говоря: «Да разве сразу же, с первой минуты, еще до того, как ты открыл рот, разве не следовало мне знать, разве не обязана я была тебя остерегаться, ведь уже издалека так и разило от тебя. Словно шел от тебя смрад…»
И еще я помню, как в тумане, волосатого мужчину, низкорослого, с густыми усами. На запястье у него были золотые часы с массивным браслетом. Возможно, это был один из гостей или один из сыновей гостеприимного хозяина, и он грубо волок меня, почти бегом тащил за разодранную в клочья рубашку. По дороге я еще видел, как у колодца в центре мощеной площади разгневанный человек бил Айшу. Не кулаками и не по щекам, а тяжелой рукой бил он ее жестоко, основательно и не торопясь, бил и по голове, и по спине, и по плечам, и прямо по лицу — не так, как наказывают ребенка, а так, как вымещают свой буйный гнев на лошади. Или на строптивом верблюде.
* * *
Конечно же, и мои родители, и Сташек с Малой намеревались позвонить и справиться о здоровье малыша Аувада, узнать, насколько серьезна его рана. Наверняка собирались они выразить свои чувства — сожаления и стыда. Должно быть, размышляли о возможности предложения достойной компенсации. Быть может, им казалось важным, чтобы гостеприимные хозяева своими глазами увидели, что и наша сторона не вышла без потерь: на рассеченный подбородок пришлось наложить пару-тройку швов. Вполне вероятно, что мои родители, посоветовавшись с Рудницкими, планировали повторный визит на виллу устаза аль-Силуани, визит примирения, в ходе которого раненому малышу будут принесены всяческие подарки, а вот мне, смиренному и изъеденному раскаянием, мне предстояло лежать там на пороге или облачиться во вретище — в соответствии со старинными обрядами покаяния. Таким образом мы должны были показать семейству Силуани, да и всему арабскому народу, насколько мы сожалеем, насколько мы смущены случившимся, но вместе с тем — и то, что мы достаточно благородны, чтобы не искать оправданий и смягчающих обстоятельств, что мы готовы честно нести тяжкую ношу стыда, раскаяния, вины.
Но пока они советуются, спорят друг с другом, относительно подходящего момента и стиля визита, возможно, даже поручают дяде Сташеку обратиться к его начальнику мистеру Нокс-Гилфорду с просьбой прощупать настроение семейства аль-Силуани, насколько все еще пылает там гнев и как можно погасить его, и будет ли польза от такого визита с извинениями, и как воспримут наше намерение возместить причиненный ущерб, — и пока все они предпринимают всякие усилия, выясняют и прощупывают, наступают праздники. Но еще до праздников, в конце августа 1947 года, на стол Генеральной ассамблеи ООН ложится отчет с рекомендациями, подготовленными специальным комитетом ООН по Палестине.
И Иерусалим — хотя беспорядки еще не вспыхнули, — казалось, мгновенно напряг некие невидимые мускулы. Отправляться нам в те кварталы вновь оказалось весьма неразумным.
* * *
Папа, набравшись мужества, позвонил в контору фирмы «Силуани и сыновья, ЛТД», располагавшейся на спуске улицы Принцесса Мери. Представившись по-английски и по-французски, папа попросил — по-английски и по-французски — предоставить ему возможность поговорить с господином Силуани-старшим. Секретарь, молодой и вышколенный, ответил с прохладной вежливостью, попросил папу — по-английски и по-французски — оказать любезность и подождать пару минут, после чего вернулся к нему и объявил, что, дескать, он, секретарь фирмы, уполномочен принять и записать все предназначенное господину Силуани. Папа, стало быть, продиктовал этому юному секретарю — по-английски и по-французски — краткое сообщение о наших чувствах, принес извинения, выразил беспокойство о состоянии дорогого малыша, сказал о нашей готовности нести все необходимые расходы, связанные с лечением, а также сообщил о нашем искреннем желании встретиться, чтобы выяснить все обстоятельства и исправить то, что можно исправить (английский и французский в устах папы звучал с сильным русским акцентом: артикль «the” произносился им как «дзеe”, а слово «locomotive» всегда превращалось у него в «лакаматиф»).