Елистратов послушно и благодарно открывает глаза. Видит отца в новом пиджаке. Отец осторожно трогает его лоб и говорит с тревогой:
— Можешь не спать? Нехорошо столько спать, надо бы и съесть чего-нибудь… Я вот приехал, рыбки привез.
Елистратов садится и оглядывается, улыбаясь. Маленький Петя дремлет у Татьяны на коленях. Степа Швец в рубашке, расстегнутой на красной груди, разливает по рюмкам. Митя гордо говорит набитым ртом:
— Папа, а мы тут пели.
— Я слышал, слышал. — Елистратов встает с кровати и перебирается к столу. — Не надо думать, что я сплю и ничего не слышу.
Татьяна снимает Петю с колен, накладывает Елистратову полную тарелку жареной рыбы. Елистратов поднимает рюмку, ищет глазами отца, и тот подсаживается, покорный, к столу.
— С приездом! — произносит Елистратов и неторопливо выпивает вместе со всеми.
— Здоров ты спать! — хохочет Степа Швец. — Сутки, да нет, почти двое суток продрых.
— Степан Николаевич доставил тебя, оберег, — уважительно поясняет Татьяна. — И опять вот пришел: не нужно ли нам какой помощи.
— Мне у вас нравится, — хохочет Степа Швец. — Я тут у вас поселюсь, ей же богу… И вот что, Гена: на всякий случай, чтобы ты знал. Мне велели рапорт подать, как все было… Я и написал, как все было… Намекнул, как тот придурок на тебя напал… Не знаю, что ихний капитан написал — помнишь ихнего капитана? — а я вот так написал…
— Ты бы выпил за Степана Николаевича, — проникновенно и печально говорит Татьяна. — Я думаю, нам всем за него нужно выпить.
Елистратов, кивнув, выпивает, морщится, трогает разбитую, схваченную пластырем бровь. Встает из-за стола и подходит к окну. Одно за другим гаснут в ночи нестерпимо яркие чужие окна… Елистратов молча направляется к кровати, укладывается лицом к стене, подтягивает к подбородку влажное от испарины одеяло. Неслышно подходит Татьяна, садится на кровать, наклоняется к нему, касается щекой щеки и, помогая уснуть, рассказывает на ухо будущее теплое лето: как они оставят детей отцу, пусть пасет, и поедут одни в Евпаторию — будут пить легкое вино, есть вкусный шашлык, купаться под звездами и очень сильно друг друга любить.
1991
Воскобоев и Елизавета
Повесть
Пятьдесят лет и три года на углу Архангельской и Клары Цеткин стояла керосиновая лавка; ее снесли за ненадобностью и построили пятиэтажный розовый жилой дом с котельной и газовыми плитами. Квартиру номер два заняли капитан ВВС Воскобоев и его жена Елизавета. Они въехали с ворохом кочевого барахла, которое пять лет таскали с собой по чужим углам. Все эти табуретки, тумбочки и наволочки предполагалось со временем выбросить и заменить чем-нибудь обстоятельным, не позорным. Из нового, серьезного барахла новоселы приобрели ко дню переезда сервант «Матильда», пригнанный в контейнере из Ленинграда, и сервиз «Мадонна», присланный в подарок к новоселью старым корешем из Вюнсдорфа.
Отмывая пол от белил, протирая «Матильду» тряпочкой, а «Мадонну» салфеткой, Елизавета напевала. Слуха она не имела вовсе и знала лишь один, ею же самой придуманный, тягучий и странный мотив. Она вспоминала его в очень редкие мгновения своей жизни, и всякий раз это означало счастье. Впервые Елизавета запела еще в Кеми, когда по случаю окончания восьмилетки мать подарила ей золотые часы с календариком. Мотив соткался как бы из ничего, быть может, из отзвуков популярных в ту пору мелодий. Он прозвучал гимном повзрослению, музыкальной похвалой самой себе, самостоятельно решившей перейти в девятый класс и держать курс на Высшее Образование, которое являлось Елизавете по ночам в образе ослепительного солнца над смотровой площадкой знаменитых Ленинских гор… Когда Елизавета уже готовила шпаргалки к выпускным экзаменам, из дому вдруг ушел отец — хмурый, нелепый, ехидный человек. От тахты, с которой он редко вставал, стойко пахло валокордином и увяданием. Лежа на тахте, он уныло вышучивал Елизавету. Елизавета, допустим, говорила:
— Хорошо бы огород за насыпью вскопать: я слышала, можно, МПС не возражает. Все же картошка своя, зелень своя, морковка тоже своя…
А из полутьмы, плотно и, казалось, навеки обступившей скрипучую тахту, раздавалось:
— Своя? Ну-ка, ну-ка? Что там, барышни, у вас свое?
— Жизнь! — отвечала Елизавета, вглядываясь в проклятую полутьму высокомерно и враждебно.
Отец заходился тонким пронзительным смехом, и такой восторг, такое торжествующее ехидство слышались в этом смехе, что Елизавета холодела.
— Ох ты, ох ты! Жизнь… А что вы, барышни, знаете о своей жизни? Вы хотя бы, когда умрете, знаете?
— Опять… — всхлипывала мать Елизаветы. — Я не пойму никак, ты что, смерти нам желаешь?
— Знаем — не знаем… и не нужно знать! — с пылкой решимостью отвечала отцу Елизавета и, увлекшись, бросалась в атаку: — Вот если у меня есть вещь. Ну, часы. Подарили мне, или я сама себе купила, на свои деньги, — вещь моя? Моя, не спорь… А разве для этого мне обязательно знать, когда она сломается или потеряется?.. Скушал, папочка?
В ответ раздавалось тоскливое, непонятное:
— Вот дура. И когда умрешь, не знаешь, и почему родилась, не знаешь, и волосинки на своей голове вырастить не можешь.
— Вот уж нет, — усмехалась Елизавета. — Знаю я, отчего родилась, не бойся. Это в восьмом проходят, а я и до восьмого знала. Дело нехитрое.
— Ты так полагаешь? — отец спрыгивал с тахты, как подброшенный. — Да ты поди представь в своем уме, сколько в истории, в жизни и природе должно было напутаться всяких случайностей и совпадений, сколько должно было наметаться всякой прелести и всякой дряни, чтобы вышло так, чтобы родилась именно ты, именно барышня, дура и дочь моя, наказал меня Бог!
— Может и дура, — не сдавалась Елизавета, — может и случайности, но как только мозги у человека на место встали, я мою жизнь могу совсем по-своему, как только я одна захочу, запланировать. И значит, моя жизнь — моя.
— Жизнь — это тебе не огород за насыпью: хочу — вскопаю, хочу — так обойдусь… — устало говорил отец. — Просто ты еще смерти не боишься, потому и вольна… потому и думаешь, что вольна, — поправлял он себя.
— Не боюсь, — хмуро и храбро заявляла Елизавета. — А ты боишься?
— Я боюсь, — тихо говорил отец.
— Так вот лежишь себе на тахте и боишься?
— Так вот и боюсь, — еще тише говорил отец, а мать тихонько уходила к себе на кухню и там причитала сквозь плач и сморкание:
— Господи, Господи, ах ты тошненько мне…
— А медаль твоя откуда? Воевал и тоже боялся?
— Там не боялся — ждал; там она хозяин, там от нее никуда не денешься…
— Но живой же, живой! Значит, делся.
— Это не я от нее делся. Это она решила не трогать меня пока.
— Шел бы ты куда-нибудь работать, — грустно говорила Елизавета, — в ВОХР или еще куда, где с сохранением пенсии… Жалко нам тебя, но и ты нас пожалей: все нудишь да нудишь.