— Обстановка везде одинаковая, — зло цедит Елистратов, и Степа Швец спешит загладить его дерзость, улыбается, заверяет:
— Все спокойно, товарищ капитан.
— А ты не расслабляйся, не расслабляйся, — прикрикивает капитан. — И главное — берег! Держите берег и, чуть что, держите связь!.. Жрать захотите — у метро пельменная, но тогда сразу по связи: пост оставлен, ушли жрать.
Берег гол, и пуст парк, в эту пору и погоду малопригодный для безобразий… Немолодая пара с озирающимися, навсегда виноватыми лицами прошла в обнимку по аллее. Старуха с грязным холщовым мешком деловито изучила берег в поисках пустой винной посуды. Поджарый мужик в трусах, хрипло дыша, высоко задирая сизые колени и с безадресной яростью глядя прямо перед собой, пробежал неведомо куда. Мокрый пес проволок по лужам и кустам упирающегося хозяина… Потом вдруг ожил холодный ветер, упал вниз, сгреб воду с веток, хвои и коры, с размаху швырнул ее в лицо, — не проходит и часа, как Елистратов и Степа Швец оставляют пост.
— Не надо бы мне есть, — вздыхает Елистратов, недоверчиво разглядывая поддетый на вилку пельмень. — Я, как нагуляюсь, как поем, сразу спать хочу. Сперва тупею, потом чувствую, вот-вот закемарю, и почему-то тревога появляется, будто я засну, а кто-нибудь подойдет и что-нибудь со мной сделает… Или же просто тревожусь, потому что спать не положено… А когда положено — не сплю…
— Ешь, ешь, — кивает Степа Швец, жуя. — Надо бы и по рюмке, если честно. Бодун мой прошел, но холод-то не проходит. А к холоду, по мнению науки, привыкнуть нельзя.
— Да, холодно, — соглашается Елистратов, осторожно возвращая в тарелку остывающий пельмень. — Хотелось бы мне знать, почему одни рождаются в Африке, или в Италии, или у нас в Крыму? Почему мы с тобой рождаемся в холоде?.. Когда человек взрослый, тут я понимаю — получай, что заслужил. Провинился или поиздержался — хиляй на север, в край вечной мерзлоты, под конвоем или по своей воле… Повкалывал там, искупил или, как свободный, заработал — можешь ехать обратно на юг, нюхать магнолии… Но когда нас еще нет, когда мы еще только рождаемся — мы ведь ни в чем не виноваты и ничего не заслужили! Вот за что одни рождаются и живут в тепле, а другие сразу мерзнут?
— А ни за что. — Степа Швец перестает жевать. — Каждый рождается там, где хочет родиться. Тот, кто как бы говорит: я буду любить солнце и запах магнолий — тот рождается в тепле. А кто как бы говорит: я буду любить снег и мерзлую осину — тот и рождается под осиной… То есть тебе как бы говорят: пожалуйста, рождайся где хочешь, но уж потом извини — сам, сам, дальше во всем пеняй на себя. Нашкодил под родными пальмами и магнолиями — катись в вечную мерзлоту. Поманил тебя кто-нибудь от родных осин к теплым морям — отправляйся к теплым морям, и живи там, и плачь потом всю жизнь в подушку: ах, и где вы, мои осины!.. С чего бы, кажется, плакать? А с того и плакать, что ты, перед тем как родиться, заказал себе место рождения и жизни, — оно по твоему заказу навсегда поселилось в твоей крови… Между прочим, это и называется любовью к родине. — Степа Швец горделиво и нервно оглядывается, словно опасается, что люди за соседними столиками слышат его, но краснорожий мужик в шоферской кепке и старик в некогда добротном, траченном скверными погодами многих лет двубортном пальто, и те, что стоят в очереди к кассе, одинаковые в своем стремлении поскорее набить желудок и, поковыряв в зубах, уйти прочь, и те, что расположились на подоконнике и попивают принесенное с собой пиво, подпевая нечто невнятное негромкому магнитофону, — никто, похоже, не проявляет интереса к произнесенной Степой Швецом неловкости…
— Но я люблю запах магнолий! — с вызовом говорит Елистратов.
— Ты их часто нюхал?
— Один раз, а люблю.
— Нанюхаешься — затошнит, — наставительно заявляет Степа Швец. — Ты ешь, ешь, не то остынет.
Пресные пельмени уже остыли. Елистратов откладывает вилку на носовой платок и отправляется на кухню, где стоит приторный запах пельменного пара, бурлит дюралевый чан на высокой плите, цементный пол непроходимо завален разорванными картонными упаковками… Распаренный розовый парень доверительно объясняет, что уксус весь вышел неделю назад, подмигивает Елистратову мутным глазом и извлекает откуда-то из грязного белого халата склянку с черным молотым перцем… Зажав склянку в кулаке, Елистратов возвращается к столику, изо всех сил встряхивает ее над своей тарелкой и, глядя в тарелку, спрашивает:
— Ты это сейчас придумал или ты говоришь по науке?
— Считай, что по науке, — недолго подумав, отвечает Степа Швец.
Часто дыша, Елистратов вновь и вновь встряхивает склянкой.
— Что это за новая наука?
— Для нас — новая, а на самом деле очень старая, прежним людям давно известная наука.
— Выходит, я сам придумал себе эту жизнь? — вскрикивает и трясет склянкой Елистратов.
— Так я не говорил… Не переперчи, есть не сможешь.
— Нет, я сам! Ты сказал, я сам!
— Тише, Гена, я так не сказал, дай людям спокойно поесть.
Степа Швец беспокойно озирается. Лица торопливо жующих людей насторожены и брезгливы. Лишь те, что пристроились с пивом на подоконнике, благостно улыбаются… Их магнитофон, щелкнув, умолкает. Побрякивая портфелем с пустыми бутылками, они неспешно пробираются между столиков к выходу и намурлыкивают на ходу невнятную песню без слов… Елистратов тычет вилкой в пельмень, тычет опять и не может попасть дрожащей рукой. А когда попадает и, всхлипнув, подносит вилку ко рту — перец ошпаривает нёбо, опаляет язык, обжигает горло при паническом вдохе. Елистратов стонет, гортанно кашляет и мотает головой…
— Эй! — сочувственно произносит один из тех, благостных и разморенных, проходя за спиной Елистратова, затем вполне дружески, легко и резко бьет его ладонью между лопаток… Икнув, Елистратов оборачивается, изумленно хрипит доброхоту: «Ты что?».
— Я — помочь… — улыбается тот вмиг побелевшими губами, и Елистратов бьет наотмашь по этим губам, бьет еще, хватает за горло, ворот, волосы, валит на пол и падает сам, — и кричит, и не слышит истошное «Гена!», не слышит визга, грохота посуды, не чувствует чужих рук, впившихся ему в плечи, в щеки и в локти, не видит ничего, кроме ерзающего возле самого его лица окровавленного чужого уха, — силится дотянуться, схватить это чужое ухо зубами, но дважды вспыхивает в глазах и течет из глаз невыносимо жаркое жидкое золото, потом приходит прохладная тьма, она тихо звенит, лицо Степы Швеца, лицо рослого капитана, еще два или три совсем незнакомых лица то и дело выплывают из тьмы и вновь скрываются в ней, потом звон стихает, совсем тихо делается, спокойно, но если прислушаться, то слышно, как ровно и уютно гудит мотор, и еще слышно, как пахнет кожей, табаком и бензином; потом долго и мягко покачивает, красные, желтые, зеленые лучи светофора попеременно заглядывают в окошко, падают на залитое кровью лицо и гладят его, и уходят, и заглядывают снова…
…Он спит и в блаженном сне слышит хор, неуверенно и порознь пробующий голоса, слышит их прокашливания, вскрики и бормотания; понемногу они переходят в негромкий, ломающийся речитатив и, наконец, осваиваются, подтягиваются друг к другу, — хор поет, поет нешумно и любовно; он силится проснуться, чтобы распознать знакомую песню, и не может проснуться, — призывает невесть кого, и призыв его услышан, неведомо кто позволяет ему, даже велит: «Можешь не спать».