Врубался я не особо, но кивнул, пребывая, как обычно, под впечатлением от масштабов сумбурных познаний моего друга.
– С того дня он возводил этот свой колоссальный мост. И заметь, фамилия Фуна означает «умение пересечь бурный поток» – точнее, мифическую реку варварских маньчжурских племен, – а имя значит «друг элиты». Таким образом, целиком наш мостостроитель зовется «Друг элиты, пересекающий бурный поток». Въехал? И свое имя он оправдал. Почти полвека форсировал бурные потоки – ездил по миру, читал лекции, публиковался, учил. И учился. В конце тридцатых год бесплатно проработал деканом в Гарварде – говорил, что желает только изучить современную музыку янки. Увез в Китай чемодан, набитый свинговыми 78-оборотками, – студенты подарили. Вот и все вознаграждение. А! Вот он где…
Он нашел книжку. Сдувая пыль с черного кожаного переплета, выбрался из неразберихи на водяной кровати. Очутившись на полу, открыл книгу, где открылась, и погрузился в благоговейное молчание, не сознавая своей нелепости, как не сознают ее обнаженные бронзовые статуи Родена. Затем со вздохом закрыл книгу и посмотрел на меня:
– Мне так важно, старик, чтобы ты поддержал меня от всего сердца, что я нарушу свое кардинальное правило – я дам тебе почитать книгу в переплете.
Его пальцы напоследок погладили обтрепанную обложку, и он вручил книгу мне. Я отошел к ящику у грязного окна, чтобы разобрать остатки золотых букв на корешке: «Дух китайской философии». Под заплесневелой обложкой сообщалось, что труд переведен Э. Р. Хьюзом из Оксфордского университета и опубликован «Раутледж и Киган Пол, Лимитед», Лондон, Англия, в 1947 году. На первом форзаце оттиск: мол, книга – «Собственность отдела редких книг библиотеки Калифорнийского университета», а судя по формуляру на задней обложке, задержали ее почти на шестнадцать лет. Пока я листал пожелтевшие страницы, мой друг искал по комнате одежду – и не закрывал рта:
– Это у тебя третий том его четырехтомной «Истории китайской философии», которая по сей день считается одной из передовых работ в этой области. Потрясающей. Революционной. Фун не лепил свою прозу из мандаринских идиом, подобающих элите, а писал языком улицы и тем самым обычному узкоглазому подарил благороднейшую мысль за всю бесконечную историю китайских мозговых упражнений. Экая дерзость! Поэтому у него вечно были трения с маньчжурскими феодальными властями. Но, раз за разом ускользая – воображаю, сколь изящны были эти лисьи маневры, – Фун ухитрялся на шаг опережать отставку, сохранял за собой должность в университете и продолжал писать свой опус… Тут, как раз посреди четвертого тома, Пекин занимают японцы. Само собой, мудрый старый лис, который преподает Мэн-цзы
[141]
и слушает Гленна Миллера, вскоре оказывается потенциальной колючкой в заду Восходящего солнца. Как-то вечером после занятий Фун узнает, что у него опять трения – на сей раз с японцами. Он бегом бежит из кабинета. Внизу грохочут сапоги. У задней двери выставлены часовые. Он в капкане! Думая быстрее господина Мотто
[142]
, Фун одалживает у уборщицы платок и метлу и вот так, подметая, выскальзывает из ловушки. Выметается из кампуса и прямиком в горы, а там примыкает к Чан Кайши
[143]
и его отряду Китайского сопротивления… К концу Второй мировой генералиссимус Чан и националисты так ценят Фуна, что назначают деканом философского факультета Пекинского универа – навсегда. Ну наконец-то, думает он, я в гармонии с мощной песнью государства. Но тут как гром среди ясного неба за пюпитром дирижера возникает Мао Цзэдун
[144]
, войскам Чана конец, и Фун понимает, что опять марширует к новой опале, притом не в ногу. Он же не просто был тесно связан с националистами – он еще и публиковал эссе, вроде бы воспевая феодальное прошлое Китая. В глазах нового режима это серьезный минус. Хуже того: он происходит «из землевладельцев» и получил «элитарное мандаринское образование». Минус два и, пожалуй, три. Он уже видел, как его коллег и за меньшее отправляли в народные коммуны выращивать капусту. Снова думая быстро, Фун решает, пока не загнали в угол, сделать ход. Он пишет лично Мао. Сознается в буржуазном происхождении, утопает в самокритике и умоляет Великого Председателя принять свою отставку: «Мне представляется, что в интересах нашей великой страны и вашей грандиозной революции и тэ дэ мне следует уйти из университета и отправиться в сельскохозяйственную коммуну, дабы ближе познакомиться с достославными корнями социализма». Говорю же, он был – ой-ой, осторожнее! – тот еще лис.
Я оторвался от книги и как раз успел поймать карточный столик, который мой друг опрокинул, пытаясь запрыгнуть в слишком узкие «ливайсы». Ручки, карандаши и скрепки рассыпались на полу среди ореховой скорлупы и бумажных стаканчиков.
А мой друг все скакал и витийствовал:
– Как легко догадаться, с таким подобострастием Фун прождал недолго: вскоре он вернулся на прежнюю должность в универ, учил по своим новым работам и отрекался от старых, объявляя их лишь бреднями заплутавшего ума. В основном старался из норы не высовываться и избежать опалы – такая, видишь ли, картина.
Я снова кивнул. Я и впрямь уже видел картину – из-под резного узора истории проступал портрет человека, смутный, но поразительный.
– Теперь уже у старого маэстро папы Мао слабеют руки – не вовсе, но хватает, чтобы дирижерскую палочку перехватили мама Мао и ее квартет
[145]
. И, боже милосердный, что у них за пьеска! До того бестолкова, неблагозвучна и совершенно по-носорожьи бессердечно жестока, что даже старый лис Фун не понимает, как под нее не угодить. Как будто во все стороны разнесло грозовую тучу шума и сумятицы, ядовитую черную тучу, и она вскипает ужасными молниями власти, и фонтанами крови, и воплями боли, накатывает, все больше и чернее, – и наконец покрывает весь Китай, все искусство, и музыку, и современную науку, историю бедного народа и его будущее, и доктора Фуна Ю-ланя тоже.
Оратор произнес эту диатрибу, стоя на одной ноге и пытаясь на другую нацепить сандалию на резине; затем, видимо, сдался. Застыл босиком – сандалия болтается, лицо какое-то измученное, смотрит в пол.