– Спросим про твою гениальную окаменелость? – заржал Блин. – Слушай, я неделями в этом чокнутом кампусе разыскивал преподов, про которых точно знал, что они тут. Всех расспрашивал. Эти пекинские бюрократы не знают, не желают знать, а если знают — ни слова не скажут.
Однако первая же китаянка за первым же столом, на который мы наткнулись в старом пустом здании, выслушав мой вопрос в переводе Блина, аж просияла. Блин послушал, как она чирикает, и повернулся к нам. От изумления у него даже раскосость пропала.
– Она, господи боже, говорит, что да, он еще как жив, до сих пор на факультете, живет в паре домов отсюда, чуть ли не по соседству со спортзалом! И мало того, она спрашивает, не нужно ли позвонить, – может, он согласится принять иностранных паломников.
И вот наконец мы с тремя спутниками стояли перед маленьким коттеджем, сгорбившимся под пологом эвкалиптовой рощицы, и ждали, пока девочка с хвостиками сбегает к прадедушке и скажет, что прибыли гости. Мы стояли шеренгой, как дураки, и наши американские хиханьки поутихли – слишком чист был выметенный дворик, слишком близко человек, которого мы, хоть в него и не верили, вот-вот увидим. Дневной пекинский смог застыл. В этом подводном сумраке до нас доносилась лишь скрипучая мелодия, которую кто-то крутил на патефоне, – еле слышная и неотчетливо знакомая.
– Слушай, это, часом, не соло Гудмена? – шепнул фотограф. – Бенни Гудмен и оркестр Дорси?
Не успели мы поудивляться, сетчатая дверь распахнулась, а девочка ее придержала. Очень долго ничего не происходило, а потом в проеме возник старик в сером френче а-ля Сунь Ятсен
[147]
и Мао и в серых войлочных шлепанцах, призрачный и смутный, как месячная плесень.
Если не считать глаз и улыбки. Глаза прорезывались сквозь очки в стальной оправе, острые, как куски нефрита. А в улыбке вспыхивали тайна и сумасбродство – нечто среднее между Моной Лизой и Морком с Орка
[148]
. Старик весело выдержал паузу, освещая нас этим своим лицом, затем протянул пятнистую руку мне – я стоял ближе. Я бы не удивился, если бы увидел камешек в его ладони и услышал: «Ну, Кузнечик… ты наконец пришел»
[149]
.
Но он заговорил по-английски, и речь его была устарела и ясна, как страницы старой книги, что лежала у меня в гостинице:
– Джентльмены, прошу вас… вы не зайдете?
Я пожал ему руку. Вроде имело бы смысл надеяться, что мне хватило остроумия ответить: «Доктор Фун, я полагаю?» Вместо этого я пробубнил:
– Ага ну да мы бы с восторгом господин Юн-лоб… польщен.
Девочка придерживала дверь и слегка кланялась нам по очереди, когда мы гуськом проходили за ее прадедушкой в дом. Мы миновали крохотную прихожую и очутились в комнате, служившей, видимо, кабинетом и гостиной. Окна почти занавешивала серо-зеленая листва склоненных эвкалиптов, но здесь было вовсе не сумрачно. Воздух казался даже светлее, чем снаружи. В древней мебели сиял свет, точно опята в гнили. Мерцал в старой выглаженной штукатурке и блестел в сеточке трещин на кожаной обивке. Сияло даже темное дерево кухонной двери и книжных шкафов, за многие годы вытертое до роскошного глянца.
Стены почти голы – только длинный календарь с каллиграфией и обрамленный снимок студентов, позировавших в черно-белом прошлом. Пол натерт, и на нем почти ничего нет – только торшер, пустая ваза и три предмета мебели: кожаный диван, кушетка на двоих и набитое кресло, которому самое место в гостиной Среднего Запада в двадцатых. Явно кресло доктора. Он встал рядом, улыбнулся, кивнул редактору и маленькому Блину на диван, а мясистому фотографу – на широкую кушетку. Мне же, точно студенту, вызванному в кабинет к преподавателю на небольшой тет-а-тет, выделили керамическую вазу.
Когда мы наконец разместились к хозяйскому удовлетворению, Фун Ю-лань опустился в кресло, сложил руки на коленях и выжидательно мне улыбнулся. Кровь прилила к моим щекам, а голова опустела. Я неловко забормотал – принялся всех знакомить, что-то объяснять. Какая-то муть. Вряд ли я запомнил бы хоть слово, произнесенное в этой комнате, если бы в панике не сунул руки в карманы мешковатой куртки «сафари» и не нащупал диктофон Блина. Мне хватило журналистского присутствия духа тайком нажать кнопку.
И теперь, спустя недели, на расстоянии тысяч миль, когда я расшифровываю эту запись в тиши собственного кабинета – дабы выжать из кассеты хоть каплю азиатской мудрости и переслать ее другу-священнику в город отступников Беркли, – неловкость беседы по-прежнему почти невыносима.
ВСТРЕЧА С ФУНОМ – КАМПУС ПЕКИНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА – ЗА ДЕНЬ ДО МАРАФОНА
Д – р Ф у н: Позволите ли попросить для вас, джентльмены, чаю?
А м е р и к а н ц ы: Ой, да. Да. Конечно. Пожалуйста.
Ф у н: Хорошо. Прошу простить.
Распоряжение отдано по-китайски. Слышно, как по полу стучат деревянные сандалии правнучки и скрипят петли кухонной двери. На мгновение, пока дверь не закрылась, отчетливо слышно, как биг-бэнд наяривает классическую «Пой, пой, пой»
[150]
.
Ф у н: Итак, прошу вас, расскажите, что привело вас всех в Китай?
Б л и н: Господин, я, ну… я тут живу… учусь в этом самом заведении.
Ф у н: Да? И что вы изучаете, если мне позволено спросить?
Б л и н: Китайское законодательство и легкую атлетику.
Ф у н: Очень хорошо. А все прочие?
Д е б р и: Все прочие – журналисты, господин.
Ф у н: Прошу вас. С годами я стал глуховат.
Д е б р и: Все прочие – журналисты! Мы пишем о марафоне! Пекинский закрытый марафон. Он завтра. Пол – вот он – редактор журнала; Брайан – фотограф. А я репортер.
Ф у н: А! Спортивный репортер…
Д е б р и: Не совсем. В основном проза. Рассказы, романы. Вообще-то у себя на родине я довольно крупный писатель.
Отчего янки приглушенно фыркают: ну ты его послушай, а? Крупный Писатель на родине!
Д е б р и: И еще я большой поклонник «И-Цзин», Китайской Книги Перемен. Преданно сверяюсь с «И-Цзин» уже десять с лишним лет, каждый день кидаю жребий.