Без отдыха, убого подглядывал я от четырех до шести (тогда как нищий без устали держал во рту ветку), тщетно надеясь, что она выдаст себя каким-нибудь нервным отражением понесенного за обедом поражения, хотя бы прикусыванием губы или морщиньем лба. Но – ничего подобного. Будто ничего и не изменилось. Будто меня и не существовало. Будто так ничего и не смутило ее гимназичность. А эта гимназичность со временем становилась все холоднее, жестче, равнодушнее, неприступнее, и впору было усомниться, а возможна ли вообще порча гимназистки, которая в одиночестве вела себя точно так же, как и на людях. Впору было усомниться даже, а произошло ли что-нибудь за обедом. Около шести дверь неожиданно, коварно распахнулась – на пороге стояла инженерша.
– Работаешь? – спросила она с облегчением, окидывая дочь изучающим взглядом. – Работаешь?
– Немецкий делаю, – ответила гимназистка.
Мать вздохнула раз-другой.
– Работаешь – это хорошо. Работай. Работай.
Погладила ее по головке, успокоенная. Неужели и она ожидала упадка духа у дочери? Зута неприязненно отшатнулась. Мать хотела что-то сказать, открыла рот и закрыла – сдержалась. Подозрительно огляделась по сторонам.
– Работай! Работать! Работать! – нервно заговорила она. – Будь занята, интенсивна. Вечером улизни на дансинг – улизни на дансинг – улизни на дансинг. Вернись поздно, усни каменным сном…
– Не морочь мне голову, мама! – резко объявила дочь. – Времени нет!
Мать взглянула на нее, едва сдерживая восхищение. Резкость гимназистки ее совершенно успокоила. Она пришла к выводу, что дочь вовсе не расклеилась за обедом. А меня жестокая резкость гимназистки схватила за горло. Строгость ее была направлена непосредственно против нее самой, а нет для нас ничего хуже, когда мы видим, что возлюбленная наша неумолимо строга не только с нами, но также, когда нет нас подле нее, словно про запас, школит и самое себя. К тому же феноменальность девушки болезненно дала знать о себе в девичьей жестокости. Когда инженерша Млодзяк вышла, она склонила профиль над тетрадкой и независимо, враждебно и беспощадно принялась за уроки.
Я чувствовал, что, если и дальше позволю девушке быть феноменальной в одиночестве, если не установлю контакта между нею и моим подсматриванием, дело с минуты на минуту примет трагический оборот. Вместо того чтобы пакостить ее собою, я сам упивался, не я схватил ее за горло, но она схватила за горло меня. Стоя под дверью, я громко проглотил слюну, дабы она услышала, что я подсматриваю. Она вздрогнула и не повернула головы – и это было наилучшим доказательством, что она сразу услышала, – глубже втянула головку в плечи, сраженная. Но вмиг профиль ее перестал существовать сам для себя, вследствие чего он сразу же и мгновенно и явственно утерял всю свою феноменальность. Девушка с подсматриваемым профилем долго тяжко и молча сражалась со мною, а схватка состояла в том, что она и глазом не моргнула, продолжала водить пером по бумаге и вела себя так, будто она и не подсматриваемая.
А меж тем спустя несколько минут дырка в дверях, поглядывавшая на нее моим взглядом, стала ей докучать – чтобы продемонстрировать свою независимость и подтвердить равнодушие, она громко шмыгнула носом, шмыгнула вульгарно и безобразно, будто хотела сказать: «Смотри, мне ни до чего дела нет, я шмыгаю». Таким способом девушки выказывают глубочайшее свое презрение. Того я только и ждал. Когда, совершив тактическую ошибку, она шмыгнула, я тоже шмыгнул носом под дверью отчетливо, но не очень громко, так, словно не мог сдержаться, зараженный ее шмыганьем.
Она затаилась, как кролик, – этот носовой дуэт был для девушки неприемлем, – однако нос, уже мобилизованный, не оставлял ее в покое, после недолгой борьбы она вынуждена была вытащить носовой платочек и вытереть нос, потом она еще несколько раз, с большими перерывами, шмыгала носом, нервно, украдкой, а я неизменно вторил ей за дверью. Я поздравлял себя с тем, что мне так легко удалось вытянуть у нее нос, нос девушки был несравненно менее современный, чем ноги девушки, с ним было справиться легче. Подчеркивая ее нос и вытягивая нос из нее, я делал широкий шаг вперед. Суметь бы наградить барышню Млодзяк насморком на нервной почве, наградить насморком современность.
А она после стольких шмыганий не могла встать и заложить дырочки носа какой-нибудь тряпкой – это было бы равнозначно признанию, что она шмыгает нервно. Тихо, зашмыгаем жалко, безнадежно, упрячем подальше надежду! Я, однако, недооценил девичьей ловкости и сообразительности. Она вдруг широким движением, от уха до уха, вытерла нос рукой – всем предплечьем, – и это движение, смелое, спортивное, размашистое и забавное, изменило весь облик ситуации в ее пользу, придало шмыганию носом очарование. Она схватила меня за горло. В тот же миг – я едва успел отскочить от замочной скважины – вероломно и внезапно вошла в мою комнату инженерша Млодзяк.
– Чем вы тут, молодой человек, занимаетесь? – подозрительно спросила она, застав меня в неопределенной позиции посреди комнаты. – Зачем вы, молодой человек, здесь… стоите? Почему уроки не делаете? Вы что, молодой человек, разве никаким спортом не занимаетесь? Надо чем-нибудь заняться, – бросила она со страстью. Боялась за дочь. В моей неопределенности посреди комнаты она унюхала какую-то непонятную ей интригу против дочери. Я и жестом не попытался что-нибудь объяснить, а продолжал стоять посреди комнаты апатично и нелепо, словно остолбенев, инженерша Млодзяк в конце концов повернулась ко мне боком. Взгляд ее упал на нищего перед домом.
– Что… у него? Почему ветка… во рту?
– Кто?
– Нищий. Что это значит?
– Не знаю. Вставил и держит.
– Вы с ним говорили, молодой человек. Я в окно видела.
– И говорил.
Она шарила глазами по моему лицу. Мысли ее раскачивались, словно маятник. Прикидывала, каков тайный смысл ветки, враждебный ее дочери, оскорбительный для нее. Но она не в силах была разобраться в моих мыслительных комбинациях и не могла предположить, что ветка во рту стала у меня атрибутом современности. Вздорность обвинения, что это я велел бородачу держать зелень во рту, не удавалось выразить словом. Она недоверчиво посмотрела на мою голову, заподозрив, что становится жертвой моего каприза и вышла. Ату! Бей! Держи! Хватай, гони! Рабыня моей фантазии! Жертва каприза! Тихо, тихо! Я подскочил к замочной скважине. По мере развития событий все труднее удавалось сохранять первоначальный, безнадежный и жалкий образ – борьба горячила, обезьянья ехидность брала верх над прострацией, отрешенностью. Гимназистка исчезла. Услышав голоса за стеной, она сообразила, что я уже не смотрю, и это позволило ей выбраться из ловушки. Она пошла в город. Заметит ветку в нищем, догадается, ради кого держит ее бородатый? Пусть бы и не догадалась – ветка в бородаче, терпкая, зеленая горечь в нищенской полости рта, должна была ее ослабить, слишком это противоречило ее современному восприятию мира. Наступали сумерки. Фонари залили город фиолетовым.
Сыночек дворника возвращался из лавочки. Деревья теряли листья в воздухе чистом и прозрачном. Аэроплан жужжал над домами. Хлопнули парадные двери, знаменуя уход инженерши Млодзяк. Она, встревоженная, сбитая с толку, предчувствовавшая что-то нехорошее, витавшее в воздухе, отправилась на сессию комитета подкрепиться на всякий случай чем-нибудь зрелым, всемирным, общественным.