Году так в <19>42-м я познакомился с поэтом Карлосом Мастронарди. То была моя первая интеллектуальная дружба в Аргентине. Немногочисленные стихи Мастронарди обеспечили ему видное место в аргентинском искусстве. Сорока с небольшим лет, в очках, тонкий, ироничный, саркастичный, сам в себе, что-то вроде Лехоня, этот поэт из Энтре Риос был провинцией, украшенной настоящей парижской европейскостью, он был ангельской добротой в костюме из колючек, нежной улиткой, защищающей свою сверхчувствительность жестким панцирем. Ему вдруг стал интересен редкий тогда экземпляр культурного европейца, и мы не раз встречались с ним в баре ночной порой… что имело для меня гастрономическое значение, поскольку время от времени он заказывал равиоли или спагетти и угощал меня. Постепенно я рассказал ему о моем литературном прошлом, рассказал о «Фердыдурке» и о других делах, и все, что во мне было славянского, все, что отличалось от знакомого ему французского, испанского, английского искусства, его живо интересовало. Он же, в свою очередь, посвящал меня в скрытую от глаз Аргентину, в очень непростую страну, удивительным образом ускользающую от интеллектуалов и даже часто пугающую их. С моей стороны игра была более тонкой, ибо была она игрой запретной. Я не мог говорить всего, не мог показывать то место во мне, которое было окутано ночью, то место, которое я называл «Ретиро». Я потчевал Мастронарди стряпней моего сошедшего с рельсов мозга, искавшего каких-то «решений», не раскрывая источников моего вдохновения. Ему было неведомо, откуда во мне берется та страсть, с которой я бил по всяческим проявлениям «старости», с которой я требовал, чтобы в культуре (основанной на превосходстве высшего, старшинства, зрелости) был дан ход той, пробивающейся снизу струе, которая ставит старость в зависимость от молодости, высшее — от низшего. Я требовал, чтобы «Взрослый подчинялся Младшему». Я требовал, чтобы в конце концов было легализировано наше стремление к беспрестанному омоложению и чтобы Молодость была признана в качестве самостоятельной и настоящей ценности, меняющей наше отношение ко всем прочим ценностям. Я вынужден был придавать вид рассуждения тому, что во мне было страстью и что уводило меня в безграничность мысленных конструкций, к которым на самом деле я был равнодушен… Но разве не так рождается мысль — не как безразличный суррогат неясных стремлений, потребностей, страстей, для которых мы не можем отвоевать право гражданства в обществе людей? Наш диалог облегчала детскость: Мастронарди был почти таким же, как и я, ребенком, он, к счастью, умел играть со мной точно так же, как и я — с ним. Детскость родственна молодости, но не столь рискованная, поэтому человеку зрелому легче быть ребячливым, чем моложавым, поэтому я почти всегда становлюсь моложавым перед лицом демона зеленой юности, справиться с которым было выше моих сил. Однако еще вопрос, в какой степени я хотел быть ребячливым и в какой степени был таковым на самом деле? Насколько я хотел быть молодым и насколько стал своей опоздавшей молодостью? До какой степени это было моим и насколько лишь тем, во что я был влюблен?
Мастронарди был в тесных отношениях с группой Виктории Окампо, самым главным литературным обществом страны, концентрировавшимся вокруг журнала «Sur», который издавала Виктория — дама в годах, аристократка, сидящая на миллионах, энтузиазм которой сделал ее приятельницей Поля Валери, привел к ней в гости Тагора и Кайзерлинга, а ее — на чай к Бернарду Шоу, и позволил водить дружбу со Стравинским. Что в этих блистательных знакомствах г-жи Окампо определили ее миллионы, а что ее личные, несомненно имевшие место достоинства и таланты — вопрос, который я даже не пытаюсь решать. Навязчивый запашок этих миллионов, этот финансовый парфюм сеньоры Окампо, слишком сильно свербящий в носу, отвращал меня от знакомства с нею. О ней говорили, что один известный французский писатель упал перед нею на колени, голося, что он не встанет до тех пор, пока не получит от нее несколько тысяч на издание литературного журнала. Деньги он получил. «А что мне было делать с человеком, который встал на колени и не подымался? Я была вынуждена дать ему», — говорила сеньора Окампо. Что касается меня, то подход этого француза к сеньоре Окампо показался мне очень даже нормальным и искренним, но я знал заранее, что если бы он был не известным в Париже, он ничего не добился бы от нее, стой он хоть месяцами на коленях. А потому я и не спешил с посещением резиденции в Сан Изидро. Впрочем, и Мастронарди, справедливо опасаясь, что el conde (я уже где-то писал, что представился графом) будет вести себя экстравагантно и, может, даже непристойно, тянул с представлением моей персоны высоким ассамблеям. Он решил сначала представить меня сестре Виктории — Сильвине, бывшей замужем за Адольфом Биой Касаресом. И вот в один прекрасный вечер мы явились к ним на ужин.
После я познакомился со многими аргентинскими литераторами, но остановлюсь на первых моих шагах, поскольку последующие немногим от них отличаются. Сильвина была «поэтессой» и время от времени издавала томики стихов… ее муж, Адольфо, был автором очень приличных фантастических романов… и вот эта культурная пара целыми днями пребывала в поэзии, в прозе, посещала выставки и концерты, изучала французские новинки, собирала фонотеку из граммофонных пластинок. Был на том ужине и Борхес, вероятно, самый талантливый из аргентинских писателей, интеллигентность которого концентрировалась на его личных муках; я же — справедливо или нет — полагал, что интеллигентность — это мой паспорт, нечто такое, что дает моим симплицизмам право существования в цивилизованном мире. Но, не говоря даже о чисто технических трудностях дела — мой корявый испанский, плохая дикция Борхеса, говорившего быстро и непонятно, не говоря уж о моей нетерпимости, гордыне, злости — об этих последствиях болезненного экзотизма и несвободы на чужбине, — какие могли бы быть возможности понять друг друга у меня и у этой интеллектуальной, эстетствующей, философствующей Аргентины? Меня в этой стране восхищал низ, а это были верхи. Меня привлекала темнота Ретиро, их — огни Парижа. Для меня эта непризнанная молчаливая молодость страны была живым подтверждением моих собственных переживаний, состояний духа, того, благодаря чему эта страна увлекала меня, как мелодия или как предчувствие мелодии. Они же не видели в этом никакой красоты. А для меня, если в Аргентине и было что-то достигающее полноты выражения и способное нравиться как искусство, как стиль, форма, так это то, что появлялось на ранних стадиях развития — в юноше и никогда во взрослом. Что же так важно в юноше? Конечно, не его ум, не его опыт, знания, умения, которые всегда хуже, чем у человека опытного и зрелого, важна как раз его молодость, эта его единственная козырная карта. Но они не видели в этом ничего достойного внимания, и аргентинская элита напоминала скорее смирную и старательную молодежь, стремящуюся как можно скорее научиться у старших старости. Все, что угодно, лишь бы не быть молодым! Лишь бы иметь зрелую литературу! Лишь бы сравняться с Францией и Англией! Лишь бы поскорее вырасти! А впрочем, интересно, как бы это у них получилось стать молодыми, если все они были уже людьми в возрасте и их личная ситуация вступала в противоречие с молодым возрастом страны, а их принадлежность к высшему социальному классу исключала настоящий союз с низами. Поэтому Борхес был тем человеком, который совершенно оторвался от основы и считался только с собственным возрастом, это был зрелый человек, интеллектуал, художник, случайно родившийся в Аргентине, хотя точно так же, а может, даже и с большим успехом, он мог бы родиться на Парнасе.