Если бы польская литература в эмиграции не представляла из себя в значительной (значительной!) части своей неподвижную лужу, отражающую пресловутый месяц, если бы она не была говорильней, переливанием из пустого в порожнее, бегом за собственным хвостом, если бы она не была коровьим пережевыванием вчерашнего корма, если бы вас хватило на нечто большее, чем на шикарный фельетон, стоящий на двух лапках перед читателем, я уже давно был бы с вами в состоянии честной и открытой войны. Вместо извилистых, боковых, задних, анонимных подкалываний по мне ударили бы с фронта и я имел бы дело с честной полемикой, которая не спрашивает, как осмеять или очернить врага в глазах публики инсинуациями, а лояльно ищет правду и бьет по ней со всей силой внутренней убежденности. Такая полемика, однако, превышает силы Фельетонистов. Они не собираются доискиваться моей истины, они подбираются к ней… чтобы ущипнуть. Фельетонисты не могут со мной полемизировать, поскольку их хитрый и глупый расчет велит им замалчивать меня и не делать мне рекламы. Для Фельетонистов всё вообще сводится к персоналиям, к глупой тактике и не менее глупой стратегии. Фельетонисты должны были бы начать с более основательного знакомства с моей литературой и с размышлений над ней, на что они не потянут, поскольку то единственное, на что они способны, это намеки, гримасы, остроты, пинки и прочие пируэты. Фельетонисты на всякий случай предпочитают не рассматривать меня серьезно, поскольку тогда оказалось бы, что я вовсе никакой не скандал, а всего лишь честная, хоть, возможно, неудачная (никто не застрахован от ошибок) попытка обновления нашей мысли и приспособления ее к нашей действительности. Но Фельетонисты предпочитают, чтобы я выступал в роли скандала, поскольку это больше соответствует их полусветской психике и позволяет им строить рожицы.
Это защебетывание нашей общественной жизни с помощью фельетонов кончится плохо. Всё у нас превратится в сечку и беспрестанные подрыгивания перед читателем. Нет и речи о том, чтобы в этих условиях смогло родиться что-то в меру журналистское. Потому что царят даже не помпезные стародавние словеса, а анекдоты. Мы стали чем-то вроде группки туристов, перебрасывающихся острыми словечками и поговорочками. А на пустоте нашей бездумности, на куче шутовского фельетонного ничтожества восседает наш вечный Лирический Стих и воет в небо как мокрый пес.
Пятница
Воинственное эссе «Против поэтов» возникло из раздражения: в течение долгих варшавских и неваршавских лет поэты раздражали меня своей назойливой и традиционной «поэтичностью», которой я уже был сыт по горло. Это прежде всего реакция на окружение, на общество и его злосчастный жанр. Именно эта злость и заставила меня глубже всмотреться в стихописательство. Почему же та битва, что разгорелась в печати по поводу моей статьи, не дала ничего достойного внимания?
Мои оппоненты, если бы они захотели понять мое выступление правильно, должны были бы взглянуть на него в плане той великой переоценки ценностей, которая сейчас происходит на всех фронтах. В чем же она состоит? В выворачивании наизнанку кулис нашего театра. В показе того, что явления — это совсем не то, за что они себя выдают. Мы подвергаем переоценке мораль, идеалы, сознание, психику, историю… В нас разгорелся голод на реальность, подул ветерок сомнения, он-то и потрепал весь наш маскарад…
Так что ж, только искусству оставаться табу? Разве не она, эта авгиева конюшня, в первую очередь требовала переоценки? Еще одной переоценки — более решительной. Нет ничего более глупее, чем наше общение с искусством.
Вы говорите, что рифмованная поэзия существует тысячи лет и что все обожают стихи? А вот и повод, чтобы слегка проверить эту любовь. Вы перечисляете имена великих поэтов? С дымом, в пламени нашего растущего недоверия улетели еще более знаменитые, чем те, которых вы назвали.
Однако напрасно я ждал бы, что выступившие с полемикой увеличат количество моих вопросительных знаков. Их аргументация сводилась примерно к таким пассажам: Гомбрович утверждает, что стихи не нравятся, но когда я читал стихи перед солдатами, то видел на их лицах и т. д., и т. д. Или: простые тосканские пастухи декламировали наизусть октавы Тассо. Я хочу разобраться в истинном смысле наших отношений с рифмованной поэзией, зайти за фасад, проверить наши ощущения и более того — насколько мы можем им доверять, а они мне лепят каких-то там пастухов и солдат.
Глупо, конечно; получилось, что вопрос непростой, из числа самых глубоких, выехал в виде полемики на газетные страницы (моя вина). Если я и затронул его, то для того, чтобы отгородиться от той области, из которой доносится запашок мистификации. А впрочем, переоценка рифмованной поэзии может произойти только в рамках несравненно более широкой переоценки, охватывающей наше отношение к искусству и вообще — к форме.
Тем не менее, мой антипоэтический вывод представляется мне достойным добросовестного рассмотрения, с которым вам будет не по силам справиться за пять минут, несколькими росчерками прихотливого пера, ибо мысль моя нова и основывается на подлинном опыте.
Пятница
Еще один упрек в этой полемике привлек мое внимание, а именно: выдвинутый Лободовским против моего «гениальничанья», то есть, что я, дескать, кокетничаю «гениальностью» и обнаруживаю склонность к мегаломании. Допускаю, что еще не раз я буду обстрелян обвинениями подобного рода, я и наверняка мой дневник.
Согласен… для устоявшихся взглядов, привычных к тактичной скромности, то неприличие, с каким я демонстрирую свои аппетиты, когда речь заходит о славе, новаторстве, даже гениальности, может показаться слишком уж неприличным. Но вам, скромникам, нет ни малейшей причины бояться; и я умею состроить (не хуже вас) скромненькое личико; разница лишь в том, что это личико не сможет появиться в моих отношениях с читателем, которые я хочу чтобы были более реальными, основанными на живой игре сил в литературе.
Как знать, может, в моем «жеманстве», выдающем амбиции, скромности больше, чем в вашем тактичном прятании их под сукно… И вообще, имея дело с человеком сознательным, который знает, что делает, и знает, зачем он это делает, не прибегайте к таким мелочным приемам, как щипок.
Четверг
Из моего письма к К. А. Еленьскому:
«Ах, если бы я мог собраться, сконцентрироваться и — и это главное — оторваться от читателей! Мой дневник — это лишь 30 процентов от того, что должно было бы быть, его следовало бы толкнуть в сферы более абсолютные; вся моя проблематика, весь этот комплекс вопросов и созидание себя на глазах у публики требует большей радикальности, более решительного выделения себя из обычного писательского течения. Но, схваченный за горло работой ради зарплаты и сочиняя ежемесячно, практически в режиме фельетонов, будучи так тесно связанным с читателем и зависимым от него, что я могу сделать? Я разбит… Мне следовало бы более явно обнаружиться и обнажиться, но такие вещи не делаются наполовину. Тешу себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь, пусть не сразу, постепенно, но я смогу направить дневник в нужном направлении и придать соответствующую остроту процессу лепки и формирования моего публичного существа».