Воскресенье
У Станислава Одыньца в Мар-дель-Плата. Вчера поздним вечером на пляже перед казино: знакомый шум и плеск. Вздымающаяся черная грудь воды. Выброс шелестящего веера пены, достигший моих ног. Там, на юге, силуэт домов на холме, тут, передо мною, мачта с флажком, налево — выступающая из воды и погружающаяся в воду сломанная свая… Прогремела гроза. Весна. Сезон начнется только через два месяца, а сейчас здесь никого, пусто и тихо, закрытые окна гостиниц смотрят на пляж, по которому гуляет собака, а ветер дергает веревки, продувает банки от прошлогодних консервов, вертит бумагой…
Велика пустота города, лишенного шестисот тысяч человек, смерть этих улиц, площадей, учреждений, домов, магазинов, заблокированных, закупоренных отсутствием людей на океане, получившем неприкосновенность своего существования и теперь существующего только лишь для себя и тихо накатывающего на прибрежный песок… Что это? Что здесь происходит? Что-то происходит, но вот что, не знаю…
Что конкретно? Иду по пляжу, по границе этой пены, и ищу в себе подходящее ощущение, но вот чего? Что можно ощутить на песке, который снова под твоими ногами, в запахе рыбы и соли, под этим от века тем же самым ветром? Можно ли постичь вечность? А умирание? Или открыть в этом Бога? Ощутить собственное ничтожество или величие? Ощутить пространство и время? Не получается… что-то мне мешает… эта единственная ужасная вещь… что все это уже давно известно, тысячи раз высказано… и даже напечатано!
А я должен быть оригинальным!
Иду дальше, по самому краю пенящейся полосы, опустив голову, вперив взор в песок, вслушиваясь в вечный рокот, но сердце не на месте — я должен быть оригинальным, нельзя никого повторять, и самые искренние чувства запрещены, заказаны мне потому, что кто-то другой успел до меня их прочувствовать и описать. Постой, погоди, подумай… ведь никто тебя здесь не видит, в этих окнах нет ни души, на улицах — ничего, кроме асфальта, в городе нет людей, так почему же ты не можешь позволить себе обыкновенную мысль о вечности, о природе или о Боге, почему ты из кожи лезешь вон в погоне за чем-то новым, никем еще не виданным и поражающим воображение… даже здесь, на этом берегу, по которому бегает собака? Посмотрите: вот я стою в соленой свежести и тишине, охватываю взглядом все это одиночество и колеблюсь… а может, отдаться одной из этих известных и привычных истин. Улыбаюсь… потому что (вдруг вспомнилось) через неделю в Польском Клубе в Буэнос-Айресе пройдет дискуссия о моих книгах, а я уже как будто слышу эти кислые замечания, что, мол, он старается быть оригинальным, что потерял простоту и теперь выдумывает для себя новые ощущения, чувства, и что все это pour épater…
[74]
Сейчас я подхожу к скалистому берегу, откуда доносится шум; вода внизу, ударяя в скальные глыбы и уступы, бьет фонтаном и распространяет йод в воздухе. И снова тот же призыв в неизменном волнении: будь обычным, будь как все, ведь сейчас можно, ведь вокруг тебя никого нет, вот оно, мгновение, когда ты можешь испытать то, что все здесь всегда испытывали…
Но я должен быть оригинальным!
Ни за какие сокровища! Ни за что! И что с того, что вокруг нет людей? Их отсутствие неистинно, потому что они во мне и за мною, они мой хвост и плюмаж, я слышу их крик: будь исключительным, будь новаторским, придумай, испытай что-то еще неведомое! Я смущенно улыбался и озирался вокруг, втянул голову в плечи, после чего в лучах своего актерства и перед опускавшей свой полог ночью обратился лицом к воде. Так и стоял, исполненный гордостью своей непростоты, как некто, принужденный к оригинальничанью, как орудие ужасного и таинственного коллективного духа, который, противостоя вечной идентичности океана, стремится к неизвестным решениям, всегда жаждущий нового, с бурным нетерпением уставший от того, что ему уже известно, желающий всего, что находится вне его… Вот так и стоял я, сводя на нет сегодняшнее чувство, освобождая место для чувства завтрашнего, убивая текущее время…
Потом через пустоту улиц я направился к дому, но шел так, будто за мной кто наблюдает.
Суббота
Моя злость на женщин имеет ту же самую природу, что и моя непримиримость, заставляющая меня нападать на аффектированный стих, на заигрывающий с читателем роман, на любое бездарное произведение искусства… Они меня раздражают… Стиль этой женственности плох… Но не в том суть дела, чтобы еще раз вступать в извечные споры «мужчины-женщины», которые в свое время воодушевляли наших дедушек и бабушек. Если я и рассуждаю на эту тему, то в силу иных обстоятельств, актуальных для меня.
Женщина — ключ к мужчине. Этот ключ может открыть очень многое, а особенно теперь, в наше время. И кому? Полякам.
Одна из главных задач нашей культуры — противопоставление себя Европе. Мы не станем воистину европейским народом до тех пор, пока мы не выделимся из Европы, поскольку европейскость состоит не в слиянии с Европой, а в том, чтобы стать составной ее частью — своеобразной и незаменимой. И еще: только противопоставление Европе, которая нас создала, может сделать так, что мы, в конце концов, станем кем-то… кто живет своей собственной жизнью.
А потому: противопоставить польскую женщину женщине европейской: или женщину из Восточной Европы женщине из Западной Европы; дойти до того, чтобы она стала отдельным вдохновением. Если вы измените женщину, вы измените ваш вкус, все пристрастия, вы придете к новому в жизни и в искусстве. Но возможно ли такое?
Если бы я не видел такой возможности, зачем бы я стал заводить разговор о вещах нереальных? Я считаю, что поляк, несмотря на стагнацию своей мысли здесь, на чужбине, и вопреки террору, который душит его там, на родине, вопреки пустоте, которая его тут и там иссушает, что поляк лихорадочно ищет себя. А это означает, что наша мысль находится на стадии радикальной, фундаментальной, и даже головокружительной, и что никакое решение для нас не может быть слишком экстремальным.
Можем ли мы изменить женщину? Может ли женщина для нас измениться?
Женщину нам до сих пор (фигурально говоря) навязывал Париж. Поэтому и возможно такое господство Парижа в нашем воображении, это уже опостылевшее пение парижских сарматов, упоенных шармом, электрической искрой Ville Lumiére
[75]
. Электрическо-эротическая магия Парижа, но… смелее, станьте антипарижскими, попытайтесь увидеть всю его эротическую мерзость.
Вслушайтесь в любовный язык французов, тот, что из алькова. Он вас умиляет? Занимает? Трогает? Или вы скорее склонны изрыгнуть его, как один из мировых ужасов, эту любовь в халате, эти триумфаторские трусы, эти буржуазные шалости, когда гон доходит до экстаза? А теперь вслушайтесь в их любовный язык высокого полета. Которую из его разновидностей предпочитаете? Интеллектуально-чувственный, который анализирует собственные безумства и является выражением сладострастия умной плеши, или изысканно-салонный, который не что иное, как подрыгивание фраков, танец париков, как в меру пикантное мужское и дамское белье. Мерзость любовной песни французов в том, что она представляет собой одобрение мерзости. Француз смирился с мерзостью цивилизации, более того — возлюбил ее. Поэтому француз имеет дело не с обнаженной женщиной, а с женщиной одетой или раздетой. Французская Венера — это не обнаженная девушка, а Мадам с мушкой и fort distinguée
[76]
. Их возбуждает не запах тела, а духи. Он возлюбил все искусственные прелести, такие как шарм, элегантность, изысканность, остроумие, костюм, макияж — красоты, которыми прикрывают биологическое вырождение и пожилой возраст, а потому красота по-французски — это красота сорокалетних. И если эта красота завоевала мир, то лишь потому, что она — смирение с судьбой, нечто доступное пожилым зажиточным дамам, а также молодящимся бонвиванам, этим можно блеснуть, дать выход энергии на старости лет. Эта покорившаяся судьбе и реалистическая красота поет: если нет того, что любишь, то люби уж то, что есть!