И здесь выясняется, каким освобождением является пол, этот разлом человека на мужчину и женщину… Когда у последней черты моего крестного пути я доходил до той самой виллы, где меня ждала подружка, менялась вся панорама моей судьбы, и это было подобно вторжению другой, новой силы, выворачивающей карту моего звездного неба наизнанку. Чуждой силы! Там ждала меня молодость, но другая, воплощенная в отличающееся от моего человеческое обличие — эти плечи, вроде те же самые и так экзотично отличающиеся от моих, вдруг делали меня кем-то другим, заставляли меня сыграться с иной реальностью на правах ее дополнения. Женственность требовала от меня не молодости, а мужественности, и я становился только мужчиной, стремительно-напористым, способным обладать, захватывать чуждую мне биологию. Отвратительность мужественности, не считающейся со своей неприглядностью, не заботящейся о том, чтобы нравиться, являющейся воплощением экспансии и насилия — господства, прежде всего, это чувство властелина, ищущее только собственного удовлетворения… может быть, и давало мне минутное отдохновение… это было так, как если бы я перестал быть человеческим существом, тревожным, подверженным напастям, а стал бы господином, властелином, сувереном… а она, женщина, убивала бы мужчиной мальчика во мне. Впрочем, это продолжалось недолго.
Продолжалось до тех пор, пока Бытие — силой пола — разделялось на два полюса. Когда в предрассветном холоде наступавшего утра я возвращался домой, все снова смыкалось вокруг меня и не было возможности разорвать этот круг и бежать из него — я чувствовал себя то ли обманщиком, то ли жертвой обмана, — и ощущение умирания снова врывалось в меня. Я был отмечен каким-то роковым знаком. Я находился в оппозиции к жизни. Женщина не была в состоянии спасти меня, женщина могла спасти меня только как мужчину, но ведь я был еще и просто живым существом, всего лишь. Ко мне снова возвращалась жажда «моей» молодости, т. е. такой, как я, той, которая сейчас повторялась в других, в молодых… это и было тем единственным местом, где я мог жить, местом, где кипело цветение, мое цветение, чье очарование было абсолютным и чего я был лишен. Все остальное было унижением и компенсацией. Это был единственный триумф, единственная радость в отвратительном, износившемся, изможденном, отчаявшемся и оскорбленном человечестве. Я — чудовище и находился среди чудовищ. Разглядывая разбросанные по долине домики, в которых жили неизвестно какие мальчики, спящие банальным сном, я думал, что там, среди них теперь моя отчизна.
В Буэнос-Айрес я вернулся в уверенности, что мне больше ничего не остается… во всяком случае — ничего, кроме суррогатов. Я ехал с моей унижающей тайной, которую было стыдно кому-либо открыть, поскольку она была «немужественной», а я — мужчина, ведь я проходил по разряду мужчин, и гулкий раскатистый смех этих грубых самцов грозил мне за одно лишь то, что я нарушил их кодекс агрессивности. В Розарио поезд заполнили двадцатилетние — это матросы возвращались на базу в Буэнос-Айрес.
Ну все, хватит, а то рука разболелась от писания. Но на этом не кончаются мои воспоминания о тех не столь давних годах, что я провел в Аргентине.
15
Воскресенье
Хочу дорассказать вам о моем аргентинском прошлом. Вы уже знаете, в каком состоянии прибыл я в Буэнос-Айрес из Ла Фальда.
Тогда я был за тысячи миль от литературы. Искусство? Писать? Но все осталось на старом континенте, умерло и было заколочено досками… Что касается меня, то я, Витольдо, действительно иногда представлялся как escrìtor polaco
[86]
, хотя и был одним из тех обездоленных, кого приняла эта пампа, одним из тех, кто был выставлен за дверь тоски по прошлому. С прошлым я порвал… ибо знал, что в сельскохозяйственной животноводческой Аргентине литература не сможет обеспечить мне ни общественного положения, ни материального достатка. И все же во второй половине 1946 года (время-то шло), оказавшись который уж раз с пустыми карманами и не зная, где бы сорвать хоть какие-никакие деньги, мне пришло в голову попросить Цецилию Дебенедетти спонсировать перевод «Фердыдурке» на испанский; на выполнение задания я попросил шесть месяцев. Цецилия охотно согласилась. Я приступил к работе, которая выглядела следующим образом: сперва я как умел переводил с польского, а потом приносил машинописный текст в кафе «Rex», где мои аргентинские друзья вместе со мною переделывали все фраза за фразой, ища наиболее подходящие слова, борясь со знаками препинания, с неологизмами, с духом языка. Работа тяжелая, и начал я ее без энтузиазма, ради того лишь, чтобы как-то перебиться в ближайшее время, а они — мои американские помощники — приступили к ней самоотверженно, ведь для них это была своего рода «гаучада»
[87]
жертве войны. Но когда мы перевели первые несколько страниц «Фердыдурке», этой уже умершей для меня книги, безразлично лежавшей передо мной, как она стала подавать признаки жизни… по лицам переводчиков я замечал, как растет их интерес и, о чудо, они уже как в свой входят в текст! Вскоре процесс перевода стал привлекать новых людей: во время наших посиделок в «Rex’e» над ним собиралось до десятка человек. Ближе остальных дело перевода принял к сердцу очень талантливый кубинец Вирхилио Пиньера; его-то я и поставил во главе «комитета» нескольких литераторов, сделавших окончательную редакцию романа. Прежде всего он, а еще — Умберто Родригес Томеу — оба с Кубы, оба по духу европейцы, в яростной, отчаянной борьбе с Америкой вокруг себя и Америкой в себе, и аргентинский поэт Адольфо де Обьета — они больше других сделали для того, чтобы довести до конца этот трудный и, как потом признала критика, замечательный перевод.
Что касается меня, то я не держал «Фердыдурке» в руках семь лет, вычеркнул его из моей жизни. И вот я читаю его вновь, фраза за фразой… и его слова оказываются для меня неважны. Ничтожность слов. Ничтожность идей, проблем, стилей, позиций, ничтожность искусства. Слова, слова, слова — они во мне ничего не успокоили, а все усилия лишь погрузили меня еще глубже в мою зеленую молодость. Зачем было брать незрелость за рога? Разве чтоб она меня понесла? В «Фердыдурке» борются две страсти, два стремления: стремление к зрелости и стремление к вечно омолаживающей незрелости; эта книга — картина борьбы за собственную зрелость человека, влюбленного в собственную незрелость. Было ясно, что мне не удалось ни побороть этой страсти, ни ввести ее в цивилизованные формы, и вот она — дикая, незаконная, скрытная — по-прежнему клокотала во мне как что-то тайное и запретное… Зачем я написал это? Смешно бессилье слов перед жизнью!
И все-таки! Ставший несущественным для меня, текст становился действенным вне меня, во внешнем по отношению ко мне мире: давно умершие для меня фразы начали оживать в других, книга вдруг стала чем-то ценным и лично близким для части этой литературной молодежи… причем не только в качестве литературного произведения, но как манифест бунта, переоценки ценностей и борьбы. Касаясь наиболее густо иннервированных и чувствительных мест культуры, я проверял их на этих молодых людях и видел, как тот запал, который в каждом из них по отдельности, возможно, не был бы таким долгим, начинает аккумулироваться «между» ними, потому что один другого подначивал и поддерживал в боевом настроении. Но если такое могло происходить с горсткой людей, то почему бы ему не повториться с другими, когда «Фердыдурке» будет издан? Здесь, за границей, книга могла рассчитывать на такой же точно отклик, как и в Польше, а может быть, даже и на больший. Книга была универсальной. Она была одной из очень и очень немногочисленных наших книг, способных по-настоящему взволновать иностранного читателя высокого полета. Ну а в Париже? И тут я понял, что всемирная карьера «Фердыдурке» — отнюдь не из области грез (об этом я знал и раньше, но подзабыл).