Почему, когда я читаю моралистов, у меня всегда возникает впечатление, что у них пропадает человек? Мораль мне представляется бессильной, абстрактной, теоретичной, как будто наше истинное существование реализуется где-то вне ее. Я спрашиваю: сам Камю говорит со мною в этой книге или некая школа моральной мысли, возникшая на французской земле коллективными усилиями всевозможных Паскалей? И они этот усовершенствованный и отточенный упорной работой стольких мыслителей инструмент вот так непосредственно навязывают мне и другим людям? Разве это не специализированная мораль? Слишком развитая? Я бы даже сказал, чересчур глубокая? Чрезмерная? Перерастающая себя? Мораль, являющаяся не только произведением людей, обладающих особым чувством глубины, но и взаимно друг друга в ней совершенствующих. Их мысль только на первый взгляд индивидуалистична, потому что предмет ее — индивид, однако она не является созданием индивида.
Ежесекундно страсть Камю разрушает этот скелет, и лишь в эти моменты я могу вздохнуть. Не меньше меня мучает та взвинченная совесть, которую он мне подсовывает, совесть высшая и космическая. Как оживить мораль, избавить ее от этого аспекта теории, как сделать, чтобы она попадала в меня, в человека? Напрасно Камю хочет углубить мою совесть. Моя проблема — не в совершенствовании моей совести, а в том, насколько моя совесть является моей. Потому что та совесть, которой я сегодня располагаю, является продуктом культуры, а культура — это то, что, по сути, из людей и возникло, но с человеком не совпадает. И здесь я хочу сказать: применяя ко мне этот продукт коллективного творчества, не трактуйте меня так, как будто я некая самосущая душа в космосе — путь ко мне идет через других людей. Если вы хотите убедительно сказать мне что-то, никогда не говорите мне этого прямо.
Одиночество, бьющее из Камю, мучает меня не меньше сухого марксистского коллективизма. И чем истиннее ценности этой книги, тем более оно меня мучает. Восхищаюсь, соглашаюсь, подписываюсь под ними, поддерживаю — и вместе с тем отношусь к своему собственному одобрению недоверчиво. В этом направлении иду, и не потому, что хотел, а потому, что обязан.
5
Суббота
Вчера у Госьки на garden party petites tables thé dansant
[42]
я до безобразия нахвалился своим генеалогическим древом перед всеми присутствовавшими и делал это то тяжело и грубо, то опять тонко, потом нахально и зычно, потом снова вокруг да около, потом снова обаятельно, а потом страстно или научно; и так хвалился я, хвалился, пока наконец Галя с Зосей с наигранной зевотой не попросили: «Ради Бога, перестань нудить, это никого не интересует!»
Воскресенье
А когда они это сказали, я им ответил: «Представьте себе! Ведь известно, что я не граф. А тем не менее несколько лет тому назад в кафе „Rex“ я объявил себя графом, куда и хожу каждый вечер, где долгое время меня подзывали к телефону словами „conde Gombrowicz“, заметьте, долгое время, пока в руки моих друзей из кафе „Rex“ не попал том „Братьев Карамазовых“, Достоевского, из которого они узнали, что каждый путешествующий за границей поляк — это граф».
И только я им рассказал это, как один из присутствовавших подал голос: «Что это за мания у Вас, что за страсть постоянно компрометировать поляков перед иностранцами!»
— Ха! — сказал я. — Я это вовсе не для компрометации, а потому что мне это приятно!
Ира с Майей и с Люсей запротестовали:
— Ну Витольд, ну ради Бога, ну ведь не станешь же ты нас уверять, что такой человек, как ты, что кто-нибудь твоего уровня может предаваться таким глупостям!
А Филя добавила:
— Ведь ты писатель, а это значит больше, чем если бы ты был графом.
И тогда…
И тогда…
И тогда…
Я посмотрел на них немного странно этим моим страдальческим взглядом самообнажения и нищеты, и сказал со всей откровенностью:
— Предпочитаю, чтобы меня считали графом tout court
[43]
, чем графом изящных искусств, маркизом интеллекта и князем литературы.
На что они: О, как ты паясничаешь!
Понедельник
Эти разговоры у Госьки напоминают мне то, что произошло у Зигмунтов
[44]
. Да, да, на том вечере я очень даже недурственно подал себя! Пришел я поздно, когда вечер был уже в полном разгаре, а войдя, уселся в боковой комнате и начал разговор с Кристиной, Иолантой и Иреной. Однако мое появление не прошло незамеченным, и сначала к нам присоединились два-три человека, а потом почти все остальные поляки… любопытствующие… жаждущие… заслушавшиеся… напряженно ловящие мои слова, слова скорее небрежные, но острые, бросаемые со сдержанным раздражением. О чем же я говорил? А говорил я — так получилось в ходе беседы — о фаустовской и аполлонской концепции человека и о решающей для современности роли барокко, и говорил я с той внутренней благородной вибрацией гениальности, которая властно навязывает обычной жизни собственное, более высокое обоснование. Моя строгость («Нет, этого вам нельзя говорить!») соединялась с тайной («Что такое тревога?») и с категоричностью духовного вождя («Вот путь, и по этой линии — по этой кривой — мы должны идти!»). А освещение приглушено, и потому настал момент, когда очарованные моим сумрачным сиянием слушатели стали просить меня рассказать, что такое искусство, на чем оно зиждется, чем является. Эти вопросы налетели на меня точно свора собак, которая когда-то много лет назад налетела на меня, когда я проезжал через двор во Всоли. Я ответил:
— Нет, этого я вам не скажу!
И добавил:
— Это я могу сказать только человеку, равному мне по рангу. В этой компании — только одному.
Вопрос: кому?
— Только ей, — ответил я, указывая на одну из дам, — только ей, потому что она княгиня!
Вторник
Эта сцена у Зигмунтов воскрешает очень болезненные воспоминания недавних событий…
Что тогда на меня нашло на том ужине у Иксов?
В смысле положения в обществе, разве были они лучше меня? Не думаю. Одна из тех аргентинских семей из так называемой олигархии, введенных в мировую аристократию браками с Кастеллане, с Бюклёш-э-Кинсберри, с Вурмбранд-Штуппахами и с Бранкачо-Руффано. Допустим, что я признал бы превосходство этих достоинств… но ведь остается еще мое превосходство художника! Тонкость и рафинированность вкуса должны заставить их считаться со мной!
А произошло вот что…
Вместо того чтобы войти в салон свободно, я вошел робко. Наверное, всего лишь на секунду я позволил им внушить мне уважение, но этого оказалось достаточно — сразу же то мое я, что родом из бедного моего кафе, сопряжённое с мелкотой заурядных поэтов или даже простых зеленщиков, вся моя грустная, серая неэлегантность так и ворвались… Как страшно! Я совершенно размяк… Сначала долго сидел в молчании. И вдруг начал выдавать! Ах, как я начал говорить… и стараться… я старался быть свободным, элегантным, приятным…