Допустив, что я родился (что не факт), я родился для того, чтобы разоблачить вашу игру. Мои книги должны вам сказать не «будь тем, кто ты есть», а «ты делаешь вид, что ты таков, какой ты есть». Я хотел бы, чтобы в вас стало плодотворным как раз то, что вы всегда считали абсолютно бесплодным и даже постыдным. Если вы так ненавидите актерство, то только потому, что оно сидит в вас; но для меня актерство становится ключом к жизни и действительности. Если вам претит незрелость, то потому, что она в вас, но для меня польская незрелость определяет все мое отношение к культуре. Моими устами говорит ваша молодость, ваша жажда игры, ваша ускользающая гибкость и неопределенность — вы ненавидите как раз то, что выталкиваете из себя, — во мне освобождается скрытый поляк, ваше alter ego, оборотная сторона вашей медали, скрытая до сей поры от взоров часть вашей луны. Ах, как бы мне хотелось, чтобы вы стали актерами, понимающими, что идет игра!
Но в этот момент я думаю о массе народа, о тысячах и тысячах простых людей. Зачем им все это? Что поделаешь — в той темноте, в которой я оказался, приходится двигаться вслепую. Я пишу все это в качестве предложения, чтобы посмотреть, какой получится эффект… и если эффект будет положительным, я пойду дальше.
Среда
Мое самомнение, кажется, становится серьезной болезнью. Я начинаю опасаться, что мне поделом достанется от фельетонистов. Но что делать с той спесью, которая охватила меня, не к врачу же идти. (Я написал это, чтобы подстраховаться, а подстраховавшись, обеспечить себе большую свободу действий.)
Кроме того — понимаю ли я себя? Определяя себя, я не только грешу против собственной философии, но и прежде всего — против моей лирической стихии. Некто весьма проницательный предостерегает меня в письме: «Вы уж не комментируйте себя! Только пишите. Как жаль, что Вы поддаетесь на провокации и пишете предисловия к своим произведениям и даже комментарии!»
И тем не менее я обязан толковать себя настолько, так далеко, насколько я в состоянии это делать. Во мне теплится убеждение, что тот писатель, который не может писать о себе, неполон.
Четверг
В течение нескольких лет подряд я проводил с К. по семь часов ежедневно в одной комнате — он был моим коллегой по работе, такой же, как и я, служащий — и я успел полюбить его… В прошлую пятницу я, как всегда, попрощался с ним, а в понедельник его не было за письменным столом. Его не стало, короче: он умер. Умер неожиданно и исчез так ощутимо, что как будто какая-то рука вырвала его из нас. Я увидел его еще раз, в гробу, где он выглядел как нечто назойливое, лезущее в глаза. Жалкое впечатление.
Время от времени кто-нибудь из коллег улетучивается таким образом, а мы, вобрав голову в плечи, говорим: хм, хм… (а что еще мы можем сказать?), и в воздухе повисает легкое замешательство. А ведь в подавляющем большинстве все мы, служащие, находимся в процессе умирания. Люди после сорока постепенно выматываются, стареют с каждым годом. На похоронах я думал, что это не живые прощаются с покойником, а умирающие прощаются с умершим. На кладбище в светлый послеполуденный час их лица, отмеченные печатью безнадежности, выглядели трупно, как тот труп в гробу, и каждый тащил себя, как наполненный смертью мешок.
В течение всего времени похорон омерзение медленной смерти, которую мы называем старением, давило на меня камнем, причем каким-то абсолютным, неизбежным камнем, камнем sans phrases
[39]
. Я размышлял также над той мистификацией, которая сопровождает это событие. Ибо среди людей нет и не может быть большего противоречия, чем противоречие между приходящей и уходящей жизнью, чем между развитием по восходящей и развитием по нисходящей, чем между человеком после тридцати, человеком, который уже начинает умирать, и человеком до тридцати, т. е. тем, который пока еще развивается. Это вода и пламень, тут что-то изменяется в самой сущности человека. Что общего у юноши со стариком, если каждый из них написан в своей тональности? Похоже, должны существовать и два разных языка: один для тех, у кого жизнь на подъеме, а другой для тех, у кого она убывает. Но этот контраст был, в сущности, замолчен; стареющие делают вид, что всё еще живут, и никто пока еще не создал особого слова для тех, кто вступил на путь умирания. Присмотритесь к искусству — оно делает всё возможное, дабы стереть фатальную границу. Прислушайтесь, как друг с другом разговаривают эти «взрослые» — тот же язык молодости, даже те же самые шуточки, то же самое заигрывание, разве что попахивающее тщетой и карикатурностью. А тот факт, что наш язык не меняется с момента перехода через фатальную границу, что между первыми и последними сонатами Бетховена нет непреодолимой пропасти, является убедительным доказательством того, что в своем индивидуальном существовании человек не может выразить себя, что он — само молчание, что он лишен выразительных средств.
Современная французская мысль о смерти представляется мне в высшей степени искусственной, как, впрочем, и все остальные mementa mori
[40]
. Они дают еще один пример того, насколько чужды нам наши мысли. Это пережевывание смерти показывает лишь то, что мы не в состоянии ее ассимилировать, ибо она — если бы мы действительно почувствовали ее присутствие — должна была бы лишить нас сна и аппетита, но она не мешает нам даже ходить в кино. Что же в таком случае говорить о заполненной предчувствием боли католической смерти с ее чистилищем и адом? Выходит, мы не очень проникаемся собственными мыслями, и кажется, что мысль эта мыслится сама собой, по-гегелевски, то есть сама себя и мыслит.
А потому я не верю, что смерть может быть истинной проблемой человека, и считаю, что произведение искусства, не принятое полностью, не является произведением в полном смысле аутентичным. Истинная наша проблема — это старение, т. е. такой вид смерти, которому мы подвергаемся ежедневно. И даже не само старение, а то его свойство, что оно так бесповоротно, так безжалостно отрезано от прекрасного. Нас мучает не столько наше медленное умирание, сколько то, что нам становится недоступным очарование жизни. Я заметил на кладбище мальчика, который прошел среди могил, как существо из иного мира, существо загадочное и буйно цветущее, в то время, как мы были похожи на нищих. Поразило меня, однако, то, что я не ощутил нашего бессилия как чего-то абсолютно неизбежного.
И это возникшее во мне ощущение сразу же мне понравилось. Я цепляюсь только за те мысли и ощущения, которые мне нравятся, я не способен ни подумать, ни прочувствовать ничего такого, что бы меня совершенно уничтожало. Вот и теперь я пошел по линии мышления, которое именно так и возникло во мне, потому что вселяло надежды. Неужели так и нельзя связать зрелый возраст с жизнью и молодостью? Та искусственность, к которой я все больше привыкаю в человеке, эта медленно и упорно растущая во мне idée fixe, что устрашающая конкретность нашей формы, наших контуров не единственная возможность; и если раньше я считал, что все уже сказано, то сегодня меня окружают бесчисленные комбинации идей и форм, и все вокруг становится плодотворным. (Здесь я хотел бы отметить, что примерно полчаса я искал те выражения, которые написаны ниже. Поскольку, как всегда, я ставлю проблему, не зная ответа, опираясь только на интуицию, что решение возможно, для меня возможно, — а на кладбище я не продумал этого вопроса до конца.) По-моему, молодость в глубине души не любит собственной красоты и от нее защищается, и эта неприязнь к прекрасному в ней более прекрасна, чем сама красота, — вот в чем единственная возможность преодолеть убийственную дистанцию.