Пятница
Гедройц хотел, чтобы я ответил Чорану (румынскому писателю) на его статью «Плюсы и минусы изгнания». В этом ответе заключается мой взгляд на роль литературы в изгнании.
Хотя от слов Чорана несет подвальным холодом и могильным смрадом, его слова — слишком мелочны. О ком, собственно, речь? Кого следует понимать под определением «писатель в изгнании»? Адам Мицкевич писал книги — и г-н X. тоже пишет книги, причем вполне приличные и пользующиеся спросом у читающей публики, оба они — «писатели», притом, заметьте, в изгнании… но на этом и кончается сходство между ними.
Рембо? Норвид? Кафка? Словацкий?… (разные бывают изгнания). Я думаю, что никто из них слишком не испугался бы этой разновидности ада. Печально не иметь читателей — очень неприятно не иметь возможности издавать свои произведения — очень несладко пребывать в неизвестности — чрезвычайно прискорбно ощущать себя лишенным помощи того механизма, который выталкивает наверх, пропагандирует и организует славу… но искусство начинено элементами одиночества и самодостаточности, оно удовлетворяется самим собой и находит свое оправдание в себе самом. Отчизна? Но ведь каждый из выдающихся в результате своей исключительности был иностранцем в собственном дому. Читатели? Они ведь никогда не писали «для» читателей, а всегда «наперекор» читателям. Успех, резонанс, почитание, известность — но ведь они стали известными как раз потому, что больше, чем свой успех, ценили самих себя.
И то, что в каждом, даже меньшего калибра, литераторе есть от Кафки или от Конрада или от Мицкевича, то, что является истинным талантом и истинной высотой или истинной зрелостью, — никакими силами не запихнуть в чорановский подвал. Хотелось бы также напомнить Чорану, что не только эмигрантское, но и всякое вообще искусство находится в самой тесной связи с разложением, рождается из упадка, что оно является превращением болезни в здоровье. Что вообще всякое искусство ходит рядом с осмеянием, поражением, унижением. Разве существует такой художник, который бы не был, как говорит Чоран, «существом амбициозным, агрессивным в своем падении, озлобленным покорителем»? Видал ли когда-нибудь Чоран художника, писателя, который бы не был, не должен был быть мегаломаном? Искусство, как когда-то справедливо заметил Бой, — это кладбище: на тысячу тех, кто не смог осуществиться, состояться в сфере болезненного несовершенства, всего одному или двум удается «осуществиться» по-настоящему. Эта грязь, эта желчь неудовлетворенных амбиций, это метание в пустоте, эта катастрофа — все это имеет мало общего с эмиграцией, но много с искусством, является характеристикой каждого литературного кафе, и воистину не все ли равно, где, в каком из уголков этого мира мучается желанием стать настоящим писателем тот, кого еще не вполне считают таковым.
А может, оно и к лучшему, что они остались без поддержки, без аплодисментов, без тех мелких нежностей, которыми их в старые добрые времена осыпали государство и общество во имя «поддержки национального творчества». Привычная игра в величие и незаурядность — сочувственный шум, создаваемый благодушно улыбающейся прессой и неуравновешенной, лишенной представления о соразмерности явлений критикой, — этот процесс искусственного раздувания кандидатов на звание «национального писателя»… разве все это не отдавало пошлостью? Результат? Те народы, которых хватило бы в лучшем случае на нескольких подлинных артистов, разводили в этом питомнике целые отряды знаменитостей, а в миленьком семейном тепле, представляющем из себя смесь тетушкиного благодушия и циничного пренебрежения ценностями, таяла любая иерархия. Что же удивляться, что тепличные растения, взращенные в лоне народа, вянут вне этого лона? Чоран рассказывает, как гибнет писатель, оторванный от своего общества. А может, писателя такого никогда не было на самом деле, а был лишь эмбрион писателя.
Еще менее реальным представляется, что — с теоретической точки зрения и не принимая во внимание материальные трудности — это погружение в мир, каким является эмиграция, может стать мощным стимулом для литературы.
Вот элита страны выброшена за границу. Она может думать, чувствовать, писать оттуда, извне. Она приобретает дистанцию. Она получает неслыханную духовную свободу. Рвутся все узы. Можно в еще большей степени быть собой. Во всеобщей сумятице расслабляются существовавшие до сих пор формы, можно смелее идти в будущее.
Исключительный шанс! Минута, о которой можно только мечтать! Казалось бы, более сильные индивидуальности, более развитые личности должны зарычать львами. Чего же они не рычат? Почему голос этих людей ослаб за границей?
Не рычат, потому… потому что прежде всего они слишком свободны. Искусство требует стиля, порядка, дисциплины. Чоран справедливо подчеркивает опасность слишком сильного отрыва, слишком большой свободы. Все то, с чем они были связаны и что их связало — отчизна, идеология, политика, группа, программа, вера, среда, — все утянул водоворот истории, а на поверхности осталась плавать пустая банка… Выброшенные из своего мирка, они очутились перед миром, миром безмерным и потому — им неподвластным. Только универсальная культура может быть на высоте мировых требований и никогда — местные культуры, никогда — тот, кто живет только фрагментами экзистенции. Потеря родины не ввергнет в растерянность только того, кто сможет пойти глубже, выйти за пределы родины, для кого родина — это только одно из проявлений вечной и универсальной жизни. Потеря родины не нарушит внутреннего порядка только у тех, для кого родиной является весь мир. Современная история оказалась слишком насильственной и безграничной для литератур слишком национальных и слишком ограниченных.
Вот этот избыток свободы и стесняет писателя сильнее всего. Почувствовав опасность, исходящую от громадности мира и неизбежности его проблем, они начинают судорожно цепляться за прошлое, они цепляются за самих себя, стремятся остаться такими, какими были, боятся даже самой малой перемены в себе из опасения, что тогда все разлетится; и наконец, они судорожно хватаются за единственную оставшуюся в них надежду — надежду на воссоединение с родиной. Но воссоединение с родиной не может наступить без борьбы, борьба же требует сил, а коллективная сила может возникнуть только на пути отказа от собственного «я». Для того чтобы ее создать, писатель должен навязать себе и соотечественникам слепую веру и много чего еще слепого, а роскошь объективного и свободного мышления становится самым тяжким из грехов. Вот и получается: писателем без отчизны он быть не умеет, а для того, чтобы воссоединиться с отчизной, он должен перестать быть серьезным писателем.
Возможно, существует какая-то другая причина этого духовного паралича, по крайней мере в тех случаях, когда речь идет не об интеллектуалах, а о людях искусства. Я имею в виду саму концепцию искусства и художника, в том виде, в каком она сформировалась на западе Европы. Мне кажется, что наши современные взгляды в том, что касается сущности искусства, роли художника, отношения художника к обществу, не отражают реального положения вещей. Та философия искусства, которая возникла у элиты Запада, в четко структурированных обществах, где ничто не нарушает стройности условного языка, мало может пригодиться человеку, выброшенному за рамки условностей. А концепция искусства, которую пролетарская бюрократия выковывает по ту сторону занавеса, еще более элитарна… и более наивна. Но художник в эмиграции, вынужденный существовать не только вне народа, но и вне элиты, еще чаще и ближе сталкивается с низшей духовной и интеллектуальной сферой, ничто не может изолировать его от этих контактов, он своими силами должен выдержать напор жизни грубой и незрелой. Он как обанкротившийся граф, увидевший, что салонные манеры потеряли ценность, когда не стало салона. Одних это толкает в «демократическую плоскость», в добродушную общительность или вульгарный «реализм»… других же обрекает на изоляцию. Нам надо найти какой-нибудь способ, чтобы снова почувствовать себя аристократией (в самом глубоком значении этого слова).