Вспомним также об обновлении, которое приносит любая революция, даже испорченная. Перестройка общества должна была принести с собой смену интеллектуальных и духовных перспектив. Новое материалистическое евангелие оказалось своеобразным пинком, выбившим из тесноты тормозящей Польшу католической традиции, и только сейчас ликвидируется наследие старой иезуитской бурсы. Марксизм скомпрометировал Костел, но и сам не избежал компрометации, заявляя о себе не менее скованно и догматично. Но, с другой стороны, к Народу тоже был поставлен вопросительный знак (речь о высшем классе), потому что обнаруживается его слабость и потому что в новой политической обстановке в Польше национальный момент приобретает все меньшее значение. Казалось бы, что на останках Веры, Нации и Марксизма, на останках Догмата, Философии, Идеологии лишь Наука и Техника могли провозгласить свое царство. Но Техника с Наукой в этой стране едва движутся, происходит какое-то копошение, но такое бездарное, что не тянет даже на паллиатив глубокого жизненного содержания. Всеобщая компрометация охватила все области и расправляется со всеми богами — отсюда их разочарование, отсюда их мудрость.
Мудрость эта, тем не менее, имеет специфический характер… ее невозможно проявить. По политическим причинам? Да, но не только. Эти люди словно дети, захотевшие построить новое здание, имея под руками старые разнокалиберные кубики, собранные в одну кучу со всех прошлых именин: из таких можно построить не то, что хочешь, а что-то нескладное: замковые аркады, фасад швейцарского шале, фабричную трубу и церковное окно. Польша переполнена хламом, и ее умственная жизнь — перепалка между фразеологиями: той, что с довоенных времен, и той, что была вложена им в уста после войны. Вслушиваясь в эти ученые дискуссии, мы видим и ужасное образование, и даже ужасное воспитание, но прежде всего — отсутствие стиля, который мог бы позволить прекрасным способностям достигнуть чего-то: всё вокруг — свалка старья, хаос, неумелость и грязь. Ох, сколько же грязи! Сколько мусора! Но, несмотря на это, теперешнее подспудное движение их беспокойного, трагического, грубого, разочарованного ума представляется мне бесконечно более сильным, чем довоенное, и, видимо, в конце концов должно пробиться на поверхность.
37
Вторник
Искусство — как принц крови — аристократично до мозга костей. Оно — отрицание равенства и обожание превосходства. Оно — вопрос таланта или даже гения, то есть незаурядности, исключительности, уникальности, но в то же самое время оно — строгая иерархизация ценностей, жестокость в отношении ко всему обыденному, отбор и совершенствование всего редкого, незаменимого, оно, наконец, воспитание личности, оригинальности, индивидуальности. Стало быть, нечего удивляться, что щедро финансируемое в Народных Демократиях искусство — гора, рождающая мышь. Обходится это в большие миллионы, а весь «продукт» сводится к болтовне.
Болтовня. Когда случается прислушаться к разговорам, долетающим с польской стороны, то только ее и слышишь — болтовню. Они жутко говорливы. Их книги, как и их писательская пресса, а их писательская пресса, как и их кафе — всё истекает болтовней, трещит по швам от болтовни. Я не знаю ни одного их произведения, о котором можно было бы сказать, что оно родилось в тишине. Я не знаю также ни одного автора (за исключением, пожалуй, двух), о котором можно было бы сказать, что он не пишет на тротуаре или в кафе, выходящем на этот тротуар. Даже произведения людей, некогда довольно уединенных, имеют в себе ту особенную общительность, которая характерна для лиц, не имеющих собственной квартиры (духовной, а не той, что с кухней и ванной). Вслушиваясь в шумок кофеен, создаваемый ими, можно сказать, что все голоса имеют приблизительно одну интенсивность; у них та же самая, как говорят музыканты, «окраска». Голоса спелись, а инструментальные группы сыгрались, да так, что трубу от флейты почти не отличишь, а контрабас сливается с гобоем. Всё вместе звучит как оркестр, пардон, как кафешка — да, не подлежит сомнению, что современная литература в Польше — это не только большая болтовня, но и большая «забегаловка» с пирожными, черным кофе и душами.
Сегодня, завидя их, я скорчил бы кислую рожу и высунул язык — потому что раньше, до войны, в глазах героических польских левых я был достойным сострадания кафешным литератором… со временем мы поменялись ролями. Прекрасно, как на ладони, видно, что их истины сформировались за половинкой черного кофе (эй, вы, братья, говорят еще так?), что стихи их запивают чаем, их эссе как слоеный пирог с начинкой, а их романы как «наполеон» (вы хоть знаете, что обозначает это слово?). И чтобы не были слишком приторными. Вопрос гораздо интересней. Как известно, человек по-разному ощущает себя, например, в темном лесу, в подстриженном французском саду или на сороковом этаже американского небоскреба. Так вот, для знатоков вроде меня (а я собаку съел на ресторанах), не может быть ни малейшего сомнения, что их самоощущение — это самоощущение завсегдатая кафе. В них присутствует, как бы это лучше сказать, какой-то душок… границы их личности как раз укладываются в расстояние «от столика до столика». Напрасно искать в них святую пустыню или широту полей. В них ни на грош нет того драматичного напряжения отшельника, как у Канта или у Пруста. В них отсутствует метафизическое беспокойство, порожденное напряжением тишины. Отсутствует религия, заявляющая о себе горящим кустом. Отсутствуют метод, гигиена, дисциплина, столь характерные для научных лабораторий. Каждый из них кончается близко — там, где начинается сосед, — они ограничены друг другом, своей сутолокой. Разумеется, все это хорошо им известно, и они делают, что могут, чтобы не быть кафешкой, их духовные конвульсии только ради этого и существуют, в результате чего они снова становятся хоть и наизнанку, но опять-таки кафешкой. Порочный круг.
Еще до войны чрезмерная концентрация литературы в «Земяньской», «Ипсе», «Зодиаке» и т. д. давала повод для беспокойства. Кафе представляет опасность, потому что создает собственный мирок; кафе, пусть даже парижское, всегда ограниченность, провинция. Заслуга Сандауэра в том, что он выявил пугающий процент кафе и, соответственно, провинции, в творчестве известного национального писателя — но, как мне кажется, следовало скорее похвалить этого автора за творчество столь типическое и представительное. Как лечиться? Есть только одно средство спасения. Немедленный выезд за границу, за любую границу (лишь бы преодолеть границу). Впрочем, это может показаться неактуальным в силу устроенных властями определенных паспортных трудностей — но не будем забывать, что литератор может выехать на книге, как ведьма на метле. Уловили смысл моего совета? Польский художник, если он хочет чего-то достичь, должен выехать, выехать духом, выехать, не снимаясь с места, так выехать, чтобы въехать на гору. Польская равнина бесконечно трогательна, но для художника нет ничего лучше горного климата, острого, резкого и к тому же сопровождаемого такими неровностями почвы, что всегда кто-то на кого-то смотрит снизу вверх или сверху вниз — поняли? Отправьтесь (духом отправьтесь, можете не сниматься с места) в благословенные места, где под ногами пучится упругая почва и толкает вверх. То есть другими словами: если вы хотите заниматься искусством, вы должны опереться на искусство, отправиться на поиски самого высокого искусства Европы, найти в его природе вашу собственную природу художника и связаться с ней…