Если вам интересно, кто в этом виноват, посмотрите вокруг… да, это он, это… возраст (эта скрытая пружина общественной жизни). Двадцать лет! «Колимба» — территория, где осуществляется двойное насилие, находящееся в основе общества: насилие более просвещенного над менее просвещенным, насилие старшего над младшим. Здесь офицер, более просвещенный, держит в ежовых рукавицах полуграмотных; здесь старший держит в ежовых рукавицах. Мы живем расслабленной жизнью, в атмосфере уважения, но где-то ведь должно найтись местечко, чтобы все с низшим, старший с более молодым, встретились, вот так… без стеснений.
Флор, Марлон, Гома и другие, уже отбарабанившие свое, рассказывали вчера такие анекдоты о службе, что волосы дыбом встают!
Что бы произошло, если бы вдруг издали закон, что каждый, кому исполнилось, скажем, сорок лет, должен год отсидеть в тюрьме? Всеобщий протест моментально привел бы к революции. А «колимба»? Что ж, за многие века люди привыкли. И этот возраст… Возраст физического совершенства, но еще детский, облегчающий, дающий возможность… сосредоточить многие жизни в руках одного офицера, как в руках полубога!
Вторник
Сегодня я проснулся в блаженном состоянии от того, что не знаю, что такое литературная премия, что мне неведомы официальные почести, пиетет публики и критики, что я не «наш», что я вошел в литературу силой — дерзкий и насмешливый. Я — self made man
[184]
литературы! Многие стонут, как трудно им приходилось вначале. А я дебютировал три раза (раз перед войной, в Польше, раз в Аргентине, раз — по-польски — в эмиграции), и ни один из этих дебютов не пожалел для меня унижений. Благодарю Всевышнего, что вынул меня из Польши, когда моя литературная ситуация начинала улучшаться, и забросил меня на американский континент, в чужой язык, в одиночество, в свежесть анонимности, в страну, изобилующую коровами, а не искусством. Лед равнодушия — как хорошо он консервирует гордость!
Благодарю Тебя, Всевышний, также и за «Дневник». Одним из наиболее драматичных моментов моей истории оказался момент десятилетней давности, когда появились первые страницы «Дневника». О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведений, точно панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато потом! Какую же уверенность я ощутил, когда оказалось, что могу комментировать себя — ведь мне только и нужно было превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью, режиссера, отнять у иных мозгов право выносить приговоры… именно тогда и реализовалась моя независимость!
Многим я обязан нескольким поддержавшим меня писателям, начиная с известного сегодня Бруно Шульца. Но стоило мне расписаться в «Дневнике», как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни «Фердыдурке», ни другие художественные произведения, писавшиеся сами из себя… как будто вне меня… С этого момента перо начало мне служить… Это было так, как будто я сопровождал свое искусство даже туда, где оно погружалось в иные существа, становясь мне враждебным.
Вторник
«Гомбрович считал, что исключительно неблагоприятные обстоятельства заставляют его так отрежиссировать в „Дневнике“ свою личную драму (хоть, возможно, она и была обусловлена духом его творчества, в котором так часто появляется идея режиссуры, персона режиссера), чтобы никто потом по этому поводу не предъявил ему претензий. Потому что писал он это в условиях исключительно удушающих: затыкаемый кляпом на родине, отрезанный от широкого мира экзотизмом польского языка, задыхающийся в эмигрантской тесноте. Так родились его несчастные произведения — непростые, такие непростые, что даже в самом центре Парижа ему пришлось бы отчаянно сражаться за признание».
«Невероятное оскудение польских умов, с которыми он столкнулся в этой удушливой эмиграции, прекрасно видно хотя бы по тому, что его „Дневник“, гораздо более легкий для понимая, чем остальное, и тот часто не доходил до читательских мозгов. На него навесили ярлык с надписью „эготизм“ — и всё! Большинству его эмигрантских читателей и критиков — полонистов, поэтов, писателей, интеллектуалов — вообще не приходило в голову, что о себе можно говорить по-разному, что его „я“ в „Дневнике“ — это „я“ не тривиального себялюбца, не наивного Нарцисса, а кого-то, кто отдает себе отчет… что, если это и эготизм, то эготизм методический, дисциплинированный и свидетельствующий как раз о высоком и холодном объективизме. Они увидели только штамп. И давай кричать: эготист! Высокомерный! Бестактный! Раздражающий, плохой, противный!»
«Это правда, Гомбрович часто специально дразнил. „Дразню, чтобы она на меня не бросилась“, — так он когда-то сказал, потому что, как он утверждал, Глупость — удивительная бестия: она не кусается, когда ее тянешь за хвост».
38
Пятница
Бетховенская форма и ее драма в истории.
Несколько лет я был вне музыки. Отвык. Что касается Бетховена, то в молодости я, как и все, пожирал его с наслаждением, но потом, что вы хотите, он уже слишком основательно поселился в моем ухе, и наступил момент, когда его «фраза» стала в моем восприятии чем-то близким фразеологии. А все эти откровения — бетховенская «мысль» и его экстазы, и демонизмы, и лиризмы, и сам рисунок темы, гармонии, модуляции, переработки — все это во мне было постоянно… а со сцены до меня долетало только эхо.
Но пару месяцев тому назад я случайно прослушал фа-минорный — одиннадцатый — квартет, и не знаю, то ли в тот день я был особо расположен к музыке, то ли просто полифоническое богатство квартета как струнного ансамбля, всегда такого неисчерпаемого… что на следующий же день я купил пластинки с этими его квартетами… и утонул. Квартеты ми-бемоль мажор, ми минор, до мажор, до-диез минор, фа мажор, до минор, ля минор, си-бемоль мажор, ля мажор, соль мажор! Шестнадцать квартетов! Это не подойти мимоходом к одному из них, а войти в здание, внутрь, переходить из зала в зал, заглянуть во все углы, охватывать взглядом своды, изучать архитектуру, открывать надписи и фрески… с пальцем на устах. Форма! Форма! Не его ищу я здесь, здание заполнено не им, а его формой, которая в своем постепенном саморазвертывании переживает события, изменяется, обогащается и начинает походить на человеческо-нечеловеческие существа из старых сказок. Как сквозь туман, все еще блуждая с пальцем на устах, я передвигаюсь от Adagio molto e messo из 7-го квартета к Molto adagio — Andante из 15-го или же в задумчивости исследую, как и почему гайдновское солнце времен молодости так удивительно возвращается на пороге смерти, в последнем Rondo и в Andante фа-мажор? Как и почему? Неясные вопросы — неопределенные ответы — растекшиеся в музыкальном шуме, как в шуме реки — это не область четких контуров, и нельзя ничего больше, кроме как спрашивать, кроме как отвечать, продолжая искать с пальцем на устах, продолжая блуждать.