Поднимаемся, цепляясь за кусты, из оврага. Несколько раз падаем. Помогаем друг другу встать.
Чувствую свои ноги до колен, ниже — обмерзшие колтуны.
Выбравшись, вглядываемся в темень. Где-то стреляют…
Долбят зубы, невозможно удержать челюсти… Трясутся руки, плечи, ноги.
Я не в состоянии расстегнуть ширинку, чтобы помочиться, — рука все-таки стала клешней, я орыбился, стал рыбой с пустыми белыми глазами, с белым животом, как хотел того…
Мочусь в штаны, чувствуя блаженство — горячая, парная жидкость сладко ошпаривает, на несколько мгновений согревает там, где течет, кожу.
Пляшут челюсти…
Губы, щеки стянула грязная корка, даже снег ее не размывает. Я не в состоянии двинуть ни одной мышцей лица.
— Чего? — спрашивает Монах.
Я ничего не говорил.
Быть может, в горле клокочет от холода.
Не в силах ничего ответить, молчу.
Мозг, кажется, тоже обмерз, он не в состоянии повиноваться.
Хоть бы нас взяли в плен. У костра бы положили, перед тем как зарезать… Я прямо в костер бы ноги протянул…
Так хочется жара, обжигающего тело жара. Кажется, счастливо бы принял прикосновенье раскаленного, красного, мерцающего железа.
Бредем, почти бессмысленно бредем…
Воды почти везде по щиколотку. Иногда проваливаемся в наполненные водой ямы. В сторону оврага текут обильные грязные ручьи.
Надо шевелиться. Надо взмахнуть руками, присесть, разогнать застывающую, как слюда, кровь. Но не гнутся ноги, и, если я попробую присесть, они сломаются. И останутся, вдавленные в грязь, стоять два обрубка, с неровной, рваной линией надлома, ледяные изнутри, с обмороженной прослойкой мяса и холодной костью.
— Е гор! — губы у Монаха тоже пляшут, мое имя в его пристывших устах звучит как наскоро слепленные четыре буквы: «е», «г», «г», «р».
Не отвечаю. Голова трясется, ни один звук не склеивается с другим.
— Еггр! — снова повторяет Монах и еще что-то говорит.
Медленно и неприязненно пережевываю, как ледяное сало, его слова, пытаясь понять их.
«Там огонь», — он сказал…
Он сказал «там огонь». Причем «там» произнес как «тм», а к слову «огонь» с большим трудом прилепил мягкий знак…
Несколько раз перекатив в голове произнесенное Монахом, догадываюсь поднять глаза, которые до сих пор равнодушно взирали вниз, тупо отмечая поочередное появление белых ног в поле зрения. Моих белых ног, облепленных шматками беспрестанно обваливающейся вместе со стекающей водой и вновь прилипающей грязи. Поднимаю глаза и вижу огонь.
— Бэтээр горит, — неожиданно внятно произношу я.
Нелепо, но речь сработала быстрее рассудка: произнеся фразу, я слушаю ее, будто сказанную кем-то другим, и раздумываю, верно ли сказанное.
Да, это бэтээр или разлитое вокруг него топливо горит… Слабо, еле-еле, но горит…
Идем по пустырю, по чавкающей земле, ленясь обходить кусты, проламываясь сквозь них, к дороге, к огню, не сговариваясь, ничего не ожидая, ни о чем не думая, желая только тепла. Отогреть клешни, войти в огонь, стоять блаженно посреди него…
Медленно идем. Пытаюсь прибавить шаг. Скольжу, резко падаю на бок, чувствуя щекой грязь и вроде бы налет снежка на грязи… совсем невинный, свежий снежок, выпавший только что…
Монах помогает подняться, он просто подходит и, не в силах нагнуться ко мне, стоит рядом. Хватаю его за ногу, приподнимаюсь, перехватываюсь за твердую, безвольную и холодную руку Монаха, и он делает несколько шагов вбок, таща меня. Встаю… Бредем, спотыкаясь, дальше…
— Люди, — говорит Монах.
Мы видим: у дороги лежат люди в военных одеяниях.
«Может быть, они оборону заняли? Бэтээр подбили, и они заняли оборону? Сейчас застрелят нас…»
Пытаюсь поднять руки, но не удается. Может быть, они сейчас крикнут нам, окликнут… Прежде чем стрелять.
Подходим ближе…
Они мертвые, все мертвые лежат, в тяжелых и темных лужах. Некоторые изуродованы. Иные обгоревшие.
Проходим мимо, к огню.
Метрах в ста пятидесяти на дороге вижу еще один бэтээр, тоже подбитый… Надо поднять валяющиеся автоматы. Сейчас возьму…
Я вхожу в тихо пылающую жидкость, в слабый, догорающий огонь, ловящий снежинки. В их соприкосновении, огня и снежинок, есть некая нежность. Монах толкает меня плечом, выгоняя из огня, мы едва не падаем. Сажусь на корточки у бэтээра, позади него чадит одинокое догорающее колесо, непонятно откуда прикатившееся… Я тяну к нему ладони, их овевает дым. Готов обнять это колесо, прилепиться к жженой резине. Чувствую жестокую ломоту в ногах и руках, касающихся тепла.
— На, надень, — Монах кидает к моим ногам два ботинка. Снял с кого-то.
Валю ботинки набок, встаю на них. Надевать обувь нет сил — на обляпанные грязью задубевшие култышки ничего не натянешь.
Не дышу и глаза закрываю от дыма, зажмуриваюсь. И кажется, что безбольно лопаются щеки, но это всего лишь грязь на щеках, корка грязи…
«А ведь эту колонну недавно разбили…» — понимаю я.
Неподалеку, метрах в ста или ста пятидесяти, раздаются выстрелы, автоматные очереди.
Монах садится рядом. Чувствую задевающее меня дрожащее плечо Монаха.
— Автоматы надо взять, — деревянно произношу я.
Слышу стон. Кто-то стонет.
Стучат, выдавая неритмичную дробь, челюсти Монаха.
— Тихо! — говорю, сминая и свои лязгающие челюсти.
И шаги. И вроде бы русская речь.
Я поднимаю, закидываю назад, ударившись о борт бэтээра, голову, прислушиваюсь. Надо мной звезды и снег. Снег падает в глаза.
Почему-то сидим, не встаем, не стремимся к своим…
— Эй, братки! — зовет кто-то надрывно и тошно. — Братки, помогите!
Это не нам, это тем, кто идет, разговаривая…
Монах порывается встать. Но резко, оглушая притихший мозг, раздаются выстрелы: близко, здесь, возле бэтээра.
Смех, и негромкий, словно захлебывающийся голос, и слова, масляные, разноцветные, как винегрет, какие-то «хлопци», какие-то «чи!.. сгасав…»
Кто-то прикалывается, косит под хохлов?
Разум оживает, мысли начинают прыгать, как напуганный выводок лягушек: каждая в свою сторону, в мутную воду.
«Да это настоящие хохлы, никто не прикалывается… Раненых убивают».
Еще ничего не успеваю ни решить, ни придумать, когда передо мной, в двух десятках сантиметров от моей несчастной, заляпанной грязью стопы, возникают две ноги, мощный ботинок и бушлат, небрежно расстегнутый, и рука в обрезанной перчатке, из которой торчат пухлые, с длинными грязными ногтями пальцы.