Читать «Человека, который любил детей» — значит тратить время особенно легкомысленно, ибо даже по романным меркам в этой книге нет ничего, что имело бы всемирно-историческое значение. В ней рассказывается о семье, причем о семье очень необычной, а те немногие куски, где речь идет не об этой семье, наименее убедительны. Роман, кроме того, довольно длинен, кое-где грешит повторениями, и в середине действие, несомненно, пробуксовывает. К тому же читатель должен выучить особый внутрисемейный язык, творимый и насаждаемый отцом семейства — тем самым, «который любил детей», — и хотя темп обучения намного ниже, чем у Джойса или Фолкнера, тем не менее да, вам фактически надо освоить язык, нужный только для того, чтобы получить удовольствие от одной-единственной книги.
И даже вот это слово «удовольствие» — уместно ли оно здесь? Хотя написана книга хорошо, а местами немыслимо хорошо, хотя эта проза по-настоящему лирична, хотя каждое наблюдение, каждое описание полным-полно чувства, смысла, субъективности, хотя сюжет выстроен ненавязчиво и вместе с тем мастерски — уровень изображаемого психологического насилия так высок, что на фоне этого романа «Дорога перемен» смотрится как «Все любят Рэймонда».
[15]
И что еще хуже, это насилие постоянно становится предметом шуток! Кому надо такое читать? Разве нуклеарная семья
[16]
— по крайней мере та ее сторона, что повинна в психологическом насилии, — не адский ядерный реактор, откуда мы все мечтаем вырваться, реактор, в который мы научились, когда нельзя попросту сбежать, вставлять, как охлаждающие графитовые стержни, новые гаджеты, развлечения и внеклассные занятия? Роман «Человек, который любил детей» до того ретрограден, что в нем как естественный элемент семейного ландшафта, и притом элемент потенциально комический, принимается то, что мы назвали бы «жестоким обращением», и как данность принимается разрыв между родителями и детьми, разрыв куда более серьезный, чем простое различие в потребительских предпочтениях. Книга вторгается в наш лучше регулируемый мир точно кошмарный сон из дедовских времен. Под счастливым финалом в ней подразумевается то, что не подразумевается ни в каком другом романе и, по всей вероятности, отнюдь не соответствует вашему представлению о счастливых финалах.
А у вас еще, ко всему, электронная почта; ведь ее надо читать, на это время уходит, правда же?
В октябре этого года будет семьдесят лет, как Кристина Стед опубликовала свой шедевр, встреченный кислыми рецензиями и продававшийся из рук вон плохо. Особенно едко отозвалась Мэри Маккарти в «Нью рипаблик»: она отметила анахронизмы в романе и недостаток понимания американской действительности. Прошло, надо признать, менее четырех лет, с тех пор как Стед перебралась в Соединенные Штаты со своим спутником жизни Уильямом Блейком, американским писателем и бизнесменом марксистских убеждений, пытавшимся получить от жены развод. Стед выросла в Австралии и в 1928 году, в двадцатипятилетнем возрасте, решительно покинула страну. Первые свои четыре книги она написала, живя с Блейком в Лондоне, Париже, Испании и Бельгии; четвертая из них называлась «Дом всех наций» и была огромным, непроходимым романом о международных банковских делах. Вскоре после переезда в Нью-Йорк Стед решила литературным путем прояснить свои чувства в отношении своего невероятного австралийского детства. Роман «Человек, который любил детей» она написала, живя на Восточной двадцать второй улице близ парка Грамерси, работа заняла менее полугода. Как пишет ее биограф Хейзел Роули, Стед сделала местом действия Вашингтон по настоянию издательства «Саймон энд Шустер»: американцам, полагали в издательстве, нет дела до австралийцев.
Всякий, кто пытается сейчас, спустя столько лет, оживить интерес к этому роману, должен действовать в тени, творимой длинным и ослепительным предисловием поэта Рэндалла Джаррела к переизданию 1965 года. Никто не сумеет сделать свой хвалебный отзыв об этой книге более откровенным, энергичным и подробным, чем отзыв Джаррела; и если даже такой мощный призыв, с каким он выступил, не возбудил к роману общего интереса, в то время когда в нашей стране еще относились к литературе хотя бы полусерьезно, то крайне маловероятно, что кому-нибудь это удастся сейчас. Безусловно, одна из причин — очень веская — прочесть роман состоит в том, что тогда можно прочесть и предисловие Джаррела как напоминание о былой литературной критике в ее выдающихся образцах: то были страстные, личные, честные, отточенные обращения к рядовым читателям. Если художественная литература вам еще небезразлична, это предисловие может вызвать у вас ностальгию.
Раз за разом проводя параллели между Стед и Толстым, Джаррел, без сомнения, изо всех сил старался ввести Стед в западный литературный канон, но успеха он, увы, не добился. Список ста наиболее часто цитируемых писателей xx века, составленный в 1980 году по результатам статистического анализа литературоведческих работ начиная с конца семидесятых, включает в себя Маргарет Этвуд, Гертруду Стайн и Анаис Нин, но не Кристину Стед. Это не удивляло бы так, если бы личность Стед и ее лучший роман буквально не молили литературоведов всевозможного толка о внимании. Особенно странно, что «Человек, который любил детей» не стал ключевым текстом во всех феминистских учебных программах страны.
На базовом уровне этот роман — история патриарха Сэма Поллита (Сэмюэла Клеменса Поллита), который полностью подчинил себе жену Хенни, шесть раз сделав ее беременной, и который обольщает и очаровывает детей бесконечными потоками речи на своем собственном наречии, фантастическими домашними прожектами и ритуалами; все это в совокупности превращает его в некое солнце (он лучезарно бел и желтоволос), вокруг которого вращается мир Поллитов. Днем Сэм — рядовой государственный служащий с идеалистическими устремлениями в Вашингтоне времен Франклина Рузвельта. А вечерами и в выходные он гиперактивный повелитель запущенного семейного дома в Джорджтауне; он «великое Я-Я-Я» (по словам Хенни), «великий глашатай» (снова Хенни), «мистер В-каждой-бочке-затычка» (Хенни); сам же он называет себя «Сэмом смелым», и в жизни детей нет ни одной пóры, куда бы он не проник. Он позволяет им бегать голышом, он выплевывает им в рот прожеванные куски сэндвича (чтобы укреплять их иммунную систему), его не беспокоит, что младший ест свои экскременты (потому что это «естественно»). Своей сестре, школьной учительнице, он заявляет: «С таким отцом их по-хорошему надо было бы вообще от школы освободить». А самим детям он говорит: «Ты — это я», «Когда я говорю солнцу: „Можешь светить!“ — разве оно не светит?» и тому подобное.
Превращая детей в придаток своего нарциссизма и подспорье ему, Сэм доходит в этом до диких крайностей. Более жизнерадостного и смешного нарциссиста нет во всей художественной литературе, и в лучших нарциссистских традициях Сэм, воображая себя пророком «мира, любви и взаимопонимания во всем мире», остается блаженно слеп к грязи и запустению у себя дома. В нем писательница великолепно воплотила тот западный мужской рационализм, чей пугающий призрак был выслежен литературными критиками определенного направления. То, что Стед пришлось перенести действие книги в Америку, оказалось счастливой случайностью, позволившей ей совместить его империалистические устремления и наивную веру в свои добрые намерения с подобным же мироощущением, свойственным городу, где он трудится. Он в буквальном смысле Большой белый отец,
[17]
он в буквальном смысле Дядя Сэм. Женоненавистник из тех, что боготворят женственность как идеал, он обвиняет реальную женщину из плоти и крови в том, что она «стащила его с небес на землю — нет, хуже: в грязь», и считает женщин слишком сумасбродными существами, чтобы разрешать им голосовать. Однако при всей своей чудовищности он не чудовище. Благодаря таланту Стед мы на каждой странице явственно чувствуем, что под оболочкой его мужского желания верховодить кроется детская незащищенность и слабость, и писательница умеет внушить читателю жалость и симпатию к нему, представить его забавным. Язык, на котором он разговаривает дома (язык не сказать что детский, нечто более причудливое), — это неиссякаемый, насыщенный выдумкой поток аллитераций, абсурдных стишков, каламбуров, повторяющихся шуток, нарочитых стилистических несоответствий и понятных лишь в семейном кругу намеков; цитирование вне контекста не даст обо всем этом должного представления. Лучший друг с восхищением говорит ему: «Сэм, когда ты разговариваешь, ты, ей-богу, целый мир творишь». Детей завораживают его речи, но при этом в них, в детях, больше взрослости и здравого смысла, чем в нем. Когда он экстатически описывает будущий способ путешествовать — перенос с помощью дематериализации, при котором пассажиров будут «забрасывать в трубу и разлагать на атомы», — его старший сын сухо замечает: «Далеко так не уедешь».