Конвоиры сели справа и слева от меня, зажав мои колени своими, можно подумать, что я способен выпрыгнуть на ходу из окна автомобиля, как проворный Бандерас в фильме «Убийцы». Я надеялся, что дорога в морг ведет через центр, и я успею углядеть голубиный блеск реки или цветущий куст бугенвиллии. Мы выехали за ворота тюрьмы, и тут произошло непонятное: конвоир протянул руку к окошку, щелкнул там чем-то и опустил брезентовую занавеску, не обращая внимания на мой протестующий возглас.
В фургоне стало совсем темно, я с трудом различал профиль полицейского и тусклое свечение позументов. Надо заметить, что в этой тюрьме я пока не видел ни уродов, ни истязателей. В департаменте на калькаде Барбадиньос явно не хватает персонала, зато все молодые и благодушные. Даже те, что уронили меня вместе со стулом на первом допросе, сделали это напоказ, без особой враждебности, думаю, что в литовской тюрьме мне пришлось бы солонее.
Смотреть было не на что, и я стал представлять лиссабонские улицы. Я слышал низкий гул идущего на посадку самолета, а потом — ярмарочный голос зазывалы, значит, это может быть Эштрела или ее окрестности. Если я правильно прикинул, то мы не слишком далеко от Рато, вероятнее всего — спустимся вниз на набережную и поедем вдоль реки.
В конце февраля я здесь был: шел к Лилиенталю пешком, прихлебывая из карманной фляги. Я складывал в уме речь, которую произнесу, когда устроюсь в своем углу и стану смотреть, как он собирает нам выпить, ловко двигаясь по своей захламленной студии, перехватывая узловатые канаты, похожие на календари древних балтов. Возле оперного театра я присел на портик и свернул себе цигарку, глядя на окна Casa Pessoa и думая, что сам Пессоа, наверное, был не дурак покурить. Он тоже жил с равнодушной матерью, тоже бросил учебу и тоже получил наследство, которое не сделало его богатым, скорее, наоборот. К тому же, он носил такие же очки, как у меня, если верить портрету в Википедии. Одним словом, нас различает лишь одно: парень взаправду писал стихи, а я только прикидывался.
Ли говорил мне, что его район назвали так из-за слова chiar, что означает шипеть, потрескивать. Только представь все эти телеги и повозки, взбирающиеся по крутым склонам, говорил он, лошадей, вынужденных подниматься по вздыбленным мощеным улицам, колеса, зависающие над пустотой, сердитые окрики возниц, и скрип, и треск, и хруст ломающихся спиц. Сидя там, возле театра Сан Карлуш, не в силах подняться, я слышал, как трещит моя голова, вылетают штифты, лопаются клапаны и шипят, набухая, лимфатические узлы. Ингалятор я забыл дома, но дело было не в астме, за эти дни я так вымотался, что даже будничная доза сбивала меня с ног. Мало того, чем ближе я подходил к руа до Лорето, тем меньше во мне оставалось ожесточенной уверенности.
Мне это не нравится, Ли, расскажи мне все, что знаешь, и покончим с этим. Вот что я хотел сказать, добравшись до дверей его студии, а сказал совсем другое, и даже не сказал — проверещал, замкнул ему рот своими воплями и, натурально, не услышал ни одного правдивого слова.
В какой-то момент я понял, что мы едем вдоль реки, гудок круизного парохода раздался прямо над моим ухом, минут через десять машину тряхнуло, мы два раза переехали рельсы, я услышал трамвайный звон и понял, что мы в Альфаме. Чуть позже водитель открыл свое окно, чтобы выкинуть окурок, в машине запахло дегтем и рыбой, и еще — прелыми стеблями, как будто вместе с водой выплеснули застоявшийся букет. Так пахнет в одном переулке, недалеко от военного музея, не знаю почему, может, из-за складов на задах супермаркета.
Раньше там была парикмахерская Альмейды, я даже брился там пару раз, но она давно разорилась. Сам Альмейда приходит иногда посидеть на ступеньках, он так и не смог продать развалюху, и она — как он сам мне сказал — продолжает пить его кровь. Что-что, а это я способен понять! Лиссабонские дома убивают тебя медленно, тихо прокалывают в тебе дырочки и приникают к ним, покуда ты продолжаешь их любить и сочиняешь стансы о черепице, брусчатке и чугуне.
Брусчатка, чугун, черепица, брус-чат-ка, чу-гун... Кайрис! Не спать, cabrão!
Конвоир распахнул дверцу, острое утреннее солнце полоснуло меня по глазам, глиняная пыль забила ноздри. Пруэнса уже вышел, прислонился к машине и молча, наморщившись, смотрел на небо. Приближался ураган: окна здания гудели под тяжестью ветра, небо надулось и стало слишком ярким, а звуки погасли — даже голос конвоира, говорившего с водителем, доносился как будто из-за театральной завесы. Я смотрел в окно, ожидая приказа выходить.
Двор морга был здорово похож на двор полицейского департамента: тот же гравий и синеватая глина на обочинах, такой же рифленый забор, такие же свалявшиеся голубиные перья под ногами. Может, это и правильно: смерть и несвобода происходят из одного Кощеева яйца. Еще там есть херовый Интернет, манная каша, опера, ветряная оспа, и на самом дне — марксизм.
* * *
На нем шапочка с пером,
Рукавица с серебром,
На нем шапочка смеется,
Рукавицы говорят.
Память — это колодезная вода. Отвлечешься, перестанешь шевелить в ней цепью, глядь — она уже зацвела, позеленела, и ничем эту муть не вычерпаешь, а со дна на тебя смотрит унылое железное ведро, оторвавшееся еще во времена Веспасиана. Сегодня я весь день вспоминаю женщину, которая вертела меня, словно абрикос, примеряясь к зеленому недозрелому боку и не решаясь вонзить в него зубы. Женщину, которую я сильно подвел.
Я мог бы стать ее другом, любовником или хотя бы японской куклой надэмоно — это такая соломенная кукла, которой натирают больное место, а потом кидают в реку в третий день третьего месяца, или относят в храм, или просто бросают в огонь. Я мог бы стать абрикосовой косточкой, раз уж ей так хотелось, и дать ей покой, обыкновенное утешение, то есть свободу.
Свобода не существует без спокойствия (всякая тревога уже не свобода), как писал любимый теткой Ф.МД, которого я не читаю, а если читаю, то ловлю себя на желании завязать бороду узлом, чтобы отогнать демонов, как делают знающие люди. Еще неделя без бритья, и я смогу сделать не слишком крупный, но убедительный узел.
Вот, Хани, я понял! Я понял, чем чувство вины отличается от любви. Чувство вины не заставляет тебя звучать, а только подкручивает колки. И ты молчишь еще напряженнее.
Когда весной две тысячи третьего я разговаривал с теткой по телефону, сидя с ногами на стойке бара, потому что уборщица разлила по полу мыльную воду, я еще не знал, как мало ей оставалось жить, но мог бы догадаться, прислушиваясь к убегающему, матовому, неплотному голосу. Слышно было на удивление хорошо, помехи были в самом голосе, как будто тетка говорила со мной не из своей лиссабонской квартиры, а с острова Исабель, стараясь перекричать хлопанье бакланьих крыльев и грохот прибоя.
— Я не смогу приехать, — сказал я, — на днях только на работу устроился. Ты как там, в порядке? Справишься покамест?
— Я в порядке, — захлопали бесполезные крылья. — Хотелось бы тебя увидеть, но не более того. Со мной здесь пан Грабарчик, он приехал повидаться, и еще разные люди.