— Надо же, и Грабарчик там! — я почему-то обрадовался. Мне показалось, что человек, подаривший тетке витражную лампу с рисунком Альфонса Мухи, должен быть отличной сиделкой.
— Да, он тут, не беспокойся, — сказал полый голос, и нас разъединили.
Я не беспокоился. Я не хотел уезжать из города, я был немного влюблен и до смешного беден, но, сказать по чести, это не было настоящей причиной.
Видишь, Хани, я пытаюсь назвать настоящие причины, будь у меня психоаналитик, он бы мной гордился, пошуршал бы тетрадкой и сказал бы, что мы продвигаемся вперед. На самом же деле я продвигаюсь назад и делаю это так быстро, что февральский ветер свистит в ушах.
Ты в детстве каталась с высоких ледяных горок, стоя на прямых ногах?
Я ужасно хотел, но так и не решился, шлепался на задницу и съезжал, вертясь волчком, обдирая штаны и стиснув зубы от унижения. Горкой это место называли у нас в школе, на деле это было горой, обледенелой насыпью, спускавшейся к Нерис. Мы вечно болтались там в холодные дни, особенно в сумерках. Накатанная дорожка начиналась возле собора и всегда казалась празднично освещенной, свет лился из стеклянных шаров, насаженных на копья ограды, а далеко внизу, у кромки берега, стояли два фонаря, будто стражи с тусклыми факелами. Рамошка, мой одноклассник, даже не разбегался с победными криками, как другие — нет, он вставал на самый кончик черного ледяного языка, незаметно отталкивался, согнув колени, и тихо, на совершенно прямых пружинистых ногах скатывался до середины реки, постепенно превращаясь в темную точку на сером снегу, там, где свет фонарей становился бесполезен.
Ладно, оставим это, вернемся на воображаемую кушетку, где я лежу за условные сорок монет в час, глядя в воображаемый потолок. Я боялся увидеть тетку в руинах. Я уже видел в руинах свою бабушку Йоле и теперь никак не мог вспомнить ее лицо, оно пропало, смазалось, растворилось в белилах, которыми она мазала лоб и щеки, пугаясь собственной бледности и новых, вялых очертаний, так изменивших ее властную улыбку и взгляд. Когда бабушка заболела, ей велели снять зубные протезы, уж не помню почему, рот у нее провалился, и она почти перестала выходить из дома. Это казалось мне дикостью — подумаешь, нет зубов, кому нужна такая древняя старуха и кто на нее смотрит?
Прошло десять лет, я лишился двух зубов, жил на чужой квартире и работал в забегаловке на улице Ужупио — стоял за стойкой вишневого дерева, с трудом справляясь с тугими рычагами древней кофейной машины. Хозяин был поляком и взял меня по просьбе одного из дядьев Конопок, того, что постарше. После двенадцати я выставлял ужупийских пьяниц, закрывал двери на ключ и шел в подсобку, чтобы раздеть свою напарницу и уложить ее где придется. Мы проводили в этой подсобке длинные январские часы, иногда оставались до утра, расстелив на полу дерюжные мешки из-под муки и сахара, но мне было мало, я хотел еще и еще.
Помню привкус тминного сыра, который мы доедали перед закрытием, собирая его со всех тарелок, помню имя этой девушки, оно было коротким и сочным, сказать — как дольку мандарина откусить на морозе. Чеська, Чесь, вот как ее звали. Мне было двадцать семь лет, я целый год не писал ни стихов, ни прозы и был вечно голоден, пьян и умиротворен, будто Нарцисс над водами.
Этот полутемный кабачок в десяти минутах ходьбы от вокзала оказался моим последним рабочим местом в Вильнюсе: я научился смешивать коктейли, использовать все Чеськины отверстия и выпроваживать подвыпивших клиентов, больше я ничему не успел научиться, потому что в январе пришла телеграмма из Лиссабона, и мне пришлось собирать вещи, уместившиеся в две теннисные сумки и рюкзак. Поляк был на седьмом небе, я ему страшно надоел своим юдейским упрямством, это он сам сказал, когда я заносил ключи перед отъездом. Выходя из кафе, я поймал себя на том, что впервые подумал о своем деде Кайрисе как о еврее и что мне это нравится.
Йезус Мария, во мне четыре крови!
Совсем недавно, упаковывая старую одежду для Армии Спасения, я обнаружил красную вильнюсскую куртку, в кармане лежал коробок спичек с бабочкой и русско-португальский разговорник с загнутыми уголками, наспех купленный в букинистической лавке. Кто бы мне сказал тогда, что на этом языке я буду читать Камоэнса в тюремной одиночке.
Когда я стоял под окнами галереи «Гондвана», разглядывая водосточную трубу, я думал о том, что там, наверху, не может быть ни Хуана с кораллами, ни Карла, ни Клары — просто потому, что перед прощальным банкетом компания, доставившая экспонаты, непременно вывезет все до последней булавки, чтобы не рисковать. Транспортная страховка действует с той минуты, как выставку начинают разбирать, вещи выносятся из здания по списку, машина с бронированным кузовом стоит вплотную к дверям, и стоит это несусветных денег — я видел это своими глазами в галерее у лысого Римаса, когда там выставляли немецких модернистов.
Безрукий, которого жалят на солнце слепни — вот образец беспомощности у древних, я же стоял там в синих приморских сумерках, засунув руки в карманы, и в любую минуту мог повернуться и уйти. Уйти, добраться до дома, взять сумку с компьютером, сунуть туда смену белья и податься на Галапагосы — например, младшим матросом на «Серендипити». Мог, но не ушел. Окно на втором этаже окликнуло меня, будто маркитантка из заваленного подушками шатра, я знал, что совершаю глупость и рискую остаться без гроша, а то и с провалившимся носом, но послушно пошел к шатру и приподнял засаленную занавесь.
О чем я тогда думал? На кой черт Ласло понадобилось это блошиное барахло, вот о чем.
В историю с коллекционером я не верил, как не верил и в то, что освобожусь от мадьяра, принеся ему то, не знаю что из провинциального музея, запертого на щеколду. Скорее всего он пытается заморочить мне голову, сделать из меня бессловесного мальчика на побегушках, напугать и обратать. Иначе к чему разводить эти масонские таинства: звонки в одно и то же время, посредники с ключами, связь через дупло и прочая цветущая книжная чушь.
Дело ясное, что дело темное, сказала бы няня, але попробуй, Костас, чем черт не шутит.
Я пошел на задний двор, заваленный магазинными ящиками, и некоторое время ходил там вдоль стены, слушая, как льдинки похрустывают под ребристыми подошвами — редкий звук, непривычный для португальской зимы. Я ходил там и чувствовал себя быком, собравшимся тихонько отправиться в угол арены и вдруг обнаружившим, что она круглая. Когда в девяносто первом году Агне взяла меня на корриду, я прочел в буклете, что в старину арены для боя быков были квадратными, а углы арены закрывали щитами — потому что быки нередко трусили, забивались в угол, и выкурить их оттуда было невозможно. Еще там говорилось, что быки близоруки от рождения, поэтому стоит матадору отойти на пару шагов в сторону, и бык останавливается как вкопанный.
Хани, похоже, я и есть близорукий бык, к тому же глухой, как пень: я тебя не вижу и не слышу, хотя говорю с тобой каждый день. А может быть, тот, с кем я говорю, это и не ты совсем. Ну и что с того? Надо же мне с кем-то разговаривать.
* * *
...сколько ни сиди плоскогубый божок перед зеркалом, все лишь неподвижная игра вещей.