Я и сам не знал, что на меня нашло. Это была не ревность, я точно знал, ревность застилает мне разум, заливает глаза, от ревности я слепну и мотаю головой, будто лошадь, терзаемая оводами, а тут была детская злость, насупленная и безысходная. Эта женщина все принимала как должное — и помощь, и вражду. Где-то я читал о венгерской контессе, оставшейся жить со своей горничной, когда власть в стране перешла к пролетариям: старуха не понимала, что горничная держит ее из милости, не желая ее голодной смерти, и каждое утро начинала с того, что протягивала служанке руку для поцелуя.
— Сверни мне сигарету, — сказала Зоя, — и утешься тем, что об этом викторианском ужасе знают только четверо. Я, ты и двое литовских второкурсников. Один серый и совестливый, другой белый и бессовестный. Два веселых гуся.
Нет, с ней просто невозможно было иметь дело. Все равно, что рисовать граффити, не имея под рукой стены: капли краски с силой вылетают из флакона, обозначают в воздухе мгновенный контур и тут же оседают, оставляя на асфальте бесформенные пятна. Тетка рассказывала о своих обидчиках улыбаясь, с такой же улыбкой пять минут назад она говорила, что в больнице ей выдали войлочные шлепанцы и хлопковые носки, и она страшно обрадовалась, когда носки протерлись за неделю и можно было снова ходить на босу ногу. Ее улыбка ничего не означала, просто движение губ, не более того. Такую улыбку наш доцент Элиас называл архаической: когда греческую статую вырубали из камня, улыбка получалась сама собой, уголки рта поднимались, и мастер ничего не мог с этим поделать.
Ее смех тоже ничего не значил. А слез я вообще не видел ни разу.
* * *
Охотник — тот, кто хочет.
Блок говорил, что перестал что-то слышать в последний год своей жизни, а я начал что-то видеть на второй год своей жизни в Лиссабоне, своей новой жизни — с ранними завтраками второпях, обедами на руа ду Оро и тремя отличными костюмами в шкафу: оливковым, табачным и серым. Город перестал быть фортом, где для меня были только узкие бойницы, он приоткрыл свои ворота и опустил мост — или только начал опускать, по крайней мере, я слышал звук цепных блоков и видел проем под деревянной герсой. Я учился тратить деньги, как учатся плавать — покупая ненужные вещи и окунаясь в нищету недели на две, до следующего конверта, которые Душан с победной улыбкой вручал мне и Пипите в конце месяца. Я записался в теннисный клуб, заплатил банку за год вперед, начал бегать по набережной по утрам, завел себе любимое вино и покупал его ящиками в лавке возле собора Се.
Поначалу мне пришлось заниматься клиентами, вернее, учиться их уговаривать. Это было все же не так противно, как работать в литовском агентстве «Янтарный берег», куда приходили местные богачки с плоскими лицами жемайтийских крестьянок Я должен был петь им песни про полный романтики круиз по реке Замбези. Самое смешное, что они рвались туда поехать, а меня тошнило даже от списка экскурсий. Антилопа ситатунга! Трубкозубы и бородавочники!
Ладно, это еще не предел безобразия — Аполлинер, например, ходил в контору делать надписи на конвертах за четыре су в час, а его хозяйка раздавала заработок, окуриваясь ароматической бумажкой, чтобы не вдыхать конторский смрад. Из агентства меня уволили за то, что я пытался уговорить толстую пани в соболях на поездку в Патагонию и осмелился предложить себя в качестве гида. Она настучала хозяину, и тот выкинул меня за приставания к особо важным клиентам. За харрасмент, одним словом.
Начав работать у Душана, я поймал себя на том, что совершенно утерял искусство переписки: то у меня выходили плотно набитые письма с кивками и приседаниями, то виноватая мякоть с толченым стеклом недосказанностей. Ответить на деловое письмо как положено, то есть написать да! или увы, нет, представлялось делом до крайности сложным, я подбрасывал бумаги такого сорта секретарше и откупался сушеными финиками, у меня целый склад был в верхнем ящике стола. Как бы то ни было, каждую неделю я получал четыре сотенных, а будь это пару лет назад, получал бы целую груду банкнот — золотистых с Энрике Мореплавателем, зеленоватых с Васко да Гамой и еще мелочь с Бартоломеу Диашем.
Правда, времена Афинской республики кончились довольно быстро: в две тысячи пятом теткин нотариус напомнил мне о том, что дом заложен, и уведомил, что средства, оставленные теткой на выплату процентов, закончились. Курьер принес мне его письмо и папку с бумагами, в которых я мог разобрать только верхние надписи крупным тисненым шрифтом. В письме говорилось, что вместе с деньгами для банка на теткином счету закончились деньги и для сеньора Кордосу, так что, в ожидании того дня, когда мои дела поправятся и я снова смогу оплачивать услуги юриста, он с почтением возвращает мне документы и обязательства, хранившиеся ранее в его бюро.
Сегодня снова шел дождь, и я решил постирать, наконец, свой матрас и заодно выяснить, что за дрянь у него внутри. Распороть матрас было непросто, пришлось пустить в ход зубы и ногти, выдергивая нитки из шва, это заняло половину дня и своей бессмысленностью напомнило мне раскрашивание контурных карт на уроках географии. Впрочем, заняться все равно было нечем: компьютер разрядился, а книга валлийских мифов, перечитанная вдоль и поперек, наводила на меня тоску. Вытряхнув набивку, оказавшуюся не гречневой шелухой, как я предполагал, а сухими водорослями, я разложил ее на полу, на газетах, скопившихся за три недели. Это были самые дорогие газеты в мире, они обходились мне по десятке за выпуск, я подсчитал, что остатков моей пачки хватит еще на двадцать три газеты или на одиннадцать с половиной лимонов.
Заскорузлую от грязи оболочку я вывесил за окно и терпеливо простоял на железной табуретке минут двадцать, пока небесная вода полоскала полосатую холстину. Стоя на табуретке, я думал о том вечере, вернее — о той ночи, когда я приехал домой из Капарики. Тогда тоже шел дождь, только зимний, темный, сплошной, захлебывающийся от северного ветра. Наверное, в такую же ночь Лиссабон смыло в океан вместе с полсотней тысяч набожных жителей, церквями, домами и скарбом. Остались только плиты на кладбище да ангелы из серого ноздреватого известняка. Ангелы здесь не похожи на тех, что ты показала мне в Силламяе: у эстонских задницы тощие, ротик гузкой, а мраморные глаза заведены в небо. Лиссабонские путто ближе к земле — сплошь дородные, с младенческими перевязками, и стоят смешно, заплетя ногу за ногу.
Помнишь, ты взяла меня на могилу своего деда, когда сажала там цветы — молочай и цикорий? Ты сказала, что жалеешь деда, он умер один, в старом сутгофском доме с хлопающими ставнями и полами, в которые нога кое-где проваливается по щиколотку. Я стоял, облокотившись на ограду, и смотрел на чистую красную плиту с фамилией Паанема, вокруг плиты кто-то недавно взрыхлил землю, и она чернела сырыми вывороченными комьями. Ты посмотрела на это с сомнением:
— Может, здесь уже посадили цветы мои двоюродные сестры? Тогда те, что я принесла, надо посадить возле прапрабабушки.
Возле кого? Я поглядел вокруг и увидел в двух шагах такую же плиту с надписью «Паанема», за ней еще одну, розового гранита, дальше — две серые с чугунной оградкой, паанема, паанема, плиты распускались, будто гранитные лепестки, мы стояли на сердцевине каменного подсолнуха, набитого высохшими семечками твоей родни, вокруг нас сгустились их горячие тени, и сердце мое внезапно переполнилось горечью. Мне вот, окажись я на вильнюсском кладбище, некуда даже с молочаем прийти: бабушку Йоле сожгли и развеяли над речкой Вильняле, как она велела — написала на обороте карты «Повешенный», подвернувшейся ей под руку в последнюю ночь.