Мне, черт возьми, совершенно не с кем поговорить об отце, а так густо, так щекотно хочется поговорить об отце, прямо хоть ложись лицом вверх на кушетку психоаналитика. Если верить снимку, подаренному мне краковскими дядьями, у меня отцовские сомкнутые брови и нос, смахивающий на крейцмейсель. Но Франтишек ли хмурится на этом снимке? Одно я знаю наверняка — отец был высоким донжоном, украшением горизонта на манер пусады Эстремуш. Плечистый, полный тайных ходов, недостижимый, весь изъязвленный следами от снарядов, весь в щелях и выбоинах от моих школьных писем, оставшихся без ответа.
Отец показал свой шляхетский норов, не явившись на венчание, а мать показала нежное воспитание, грохнувшись в обморок на гранитных ступеньках Scala Christi. Жених исчез из квартиры, которую снимал на Жверинасе, оставил долги и недописанный складень, каким-то чудом выбрался в Польшу и больше его никто не видел. За десять лет он прислал мне целую груду посылок с игрушками, свитерами и джинсами (всегда на размер или два больше, чем нужно, как будто издали я казался ему рослым и пухлым Шалтай-Болтаем), но ни одного письма. А потом и посылки прекратились.
Я прочел в одном блоге, что безответность — это не синоним безнадежности, как я раньше полагал, а некая особая энергия, выделяемая плотной, жарко дышащей массой писем, телеграмм и телефонного шороха, всего, что сказано и написано в никуда, как если бы вы шевелили губами, задрав голову к небу. Одним словом, безответность — это батарейка выдыхающихся небес. Хотел бы я познакомиться с парнем, который это написал, полагаю, с ним можно было бы говорить о Франтишеке Конопке и даже о моржах и плотниках, да только поди разбери в наше время, кто скрывается за ником в сети. Мир разделился на благородных юзеров, проворных троллей и анонимных равнодушных наглецов.
— Это хорошо, что ты учишь эстонский, — сказал господин Тринк, скупо плеснув на дно моей рюмки черного бальзаму. — Наш язык — один из самых благородных и древних на земле. Литовский-то попроще будет!
Не знаю, что твои родители думали о нашей женитьбе, Хани, скорее всего, они были в бешенстве, но виду не подавали. Отец говорил со мной, как суфий со своим учеником, цедя протяжные слова, глядя поверх моей головы. Иногда я ловил на себе опасливый взгляд матери, но она тут же отводила глаза, а ты, помнится, очень нервничала и хваталась за шампанское. Ночью мы ели увядший торт в твоей спальне: я прошел туда по карнизу, цепляясь правой рукой за крылья и клювы каменных птиц, прижавшихся к фасаду. Пробираясь к тебе, я смотрел на красные витые ворота и низкую тисовую изгородь, засыпанную снегом, и думал о том, что скоро у меня не будет родительского дома. Любой другой будет, стеклянный, оловянный, а родительского — не будет. Как в воду глядел.
— Дом построил наш прадед, — сказала ты, встретив меня у балконной двери. — Он заказал мастеру этих птиц и еще двух львов для парадного крыльца, но началась война, и львов сделать не успели.
Я не стал спрашивать, какую войну ты имеешь в виду, взял тебя за руку, завел в комнату и толкнул на кровать. Раздевая тебя, я понял, откуда берет начало река Пэн, текущая на запад, река, в которой много рыбы ю, похожей на петуха, но с красными перьями, чей голос напоминает крик сороки. Съешь ее — и исцелишься от печали.
Когда я шел по карнизу в твою спальню, я думал о том, как важно быть спокойным. Больше всего я хотел бы остаться в своей постели: после матраса в общежитии кровать твоего дедушки казалась лапландским снежным холмом, я лежал по горло в снегу, жевал стянутую со стола конфету и разглядывал литографии на стенах. Через час мне пришлось пробираться по карнизу, под ногами скользила ледяная крошка, но я был спокоен, потому что не хотел никуда идти. Я был заносчивым, грубым девственником, а ты была твердой зеленой оливкой. Надеюсь, ты и теперь такая же. Если идешь куда-то понарошку, ни за что не упадешь. Меа кулпа, аталайа.
К чему я начал об этом? К тому, что там, во дворе эшторильской галереи, когда я стоял, задрав голову, и прикидывал число сочленений жестяной трубы, я думал о том, что мне уже дважды приходилось лезть в чужие дома по карнизу, и оба раза все кончилось плохо. Возьми хоть нас с тобой. С тех пор, как я уехал из Тарту, от тебя не было ни слуху ни духу, как будто ты обиделась на меня за то, что я не сопротивлялся и покорился решению деканата без шума и с тайной радостью. В конце марта на адрес матери пришла молчаливая бандероль с учебником испанского, который я тебе одалживал, в ней даже записки не оказалось. Могла бы черкнуть пару слов, хотя бы: как тебе там живется, mozerfakir?
Спрыгнув с подоконника в туалете галереи, я вымыл руки — просто чтобы успокоиться, и огляделся. Прием, похоже, был довольно пышным: вдоль стены туалета стояли мешки с мусором, приготовленные уборщицей для утренней машины. От мусора пахло уксусом и рыбой, наверное, к водке подавали суши. Я пожалел об оставленном в «Ди Маре» завтраке — поджидая метиса, я так дергался, что не съел и половины. Потом я подумал, что еще не поздно вылезти в то же самое окно, спрыгнуть во двор, дойти до гостиницы и заказать в номер бутылку мерло и целый поднос бутербродов. Поесть, выпить, выспаться, утром уйти из отеля часов в шесть, по холодку, и к обеду уехать из страны.
Тем более что вчера ночью мне снился скоротечный болезненный сон, я даже проснулся среди ночи, и это плохой знак Обычно я забываю сны, как только открываю глаза, разве что обмылок нашариваю на дне утренней памяти, а этот сон застрял, хотя был мутным и торопливым, как старинная фильма. Я видел тетку сидящей на стуле в нашем вильнюсском доме, возле кухонного окна, она сидела слишком прямо, будто привязанная, волосы были расчесаны на прямой пробор, будто у прекрасной Ферроньеры, очки в тонкой золотой оправе съехали на нос, а глаза были закрыты. Первое, о чем я подумал: я ни разу не видел ее в очках, второе — да это же мои очки! Свет из окна падал косыми полосами, ее губы оставались в тени, зато лоб и грудь прозрачно сияли под солнцем, словно обкатанные морской водой бутылочные осколки.
— Зоя, — позвал я, и тетка открыла глаза.
— Косточка?
Я страшно обрадовался, услышав это имя. Я не слышал его с того самого дня, как вломился к ней в ванную зимой две тысячи первого, под самое Рождество. В моем травяном сне поднялся внезапный ветер, сквозняк захлопнул окно, тетка вздрогнула, стул под ней покачнулся и стал падать. Теперь я увидел, что ее руки и в самом деле связаны, она падала медленно, будто лист в бездревесности, лицо ее не выражало страха, а ноги понемногу раздвигались, жестко и напряженно — будто каминные щипцы. Звон разбитых стеклышек был еле слышным, оправа царапнула по каменному полу, тетка все еще падала, я хотел удержать ее, протянул руки, но они остались прижатыми к подлокотникам кресла. Я сидел в дубовом кресле, похожем на то, что стояло у Фабиу в кабинете, а веревки резали мне голые руки. Я не мог пошевелиться и просто смотрел, как тетка падает, пока ее спина не коснулась пола — беззвучно, словно бумажная.
Древние думали, что память хранится в ушных раковинах, поэтому свидетеля на суде тянули за ухо, чтобы рассказывал подробно. Не будь мои руки связаны, я бы тоже потянул себя за ухо, во сне или наяву, чтобы понять, что мне все это напоминает. Вернее — кого, потому что в лежащей навзничь тетке проявилось что-то другое, мучительно ускользающее, как имя школьного приятеля, встреченного на улице, или начало стихотворной строки.