Однажды я познакомлю вас, Хани, и ты тоже его полюбишь, и его старую шелудивую собаку полюбишь, а там глядишь, я выйду из тюрьмы и мы пустим трубку по кругу — Лилиенталь не любит сворачивать самокрутки, у него дрожат пальцы и не хватает терпения. У него не хватает терпения даже запомнить, кто я такой.
— Ох уж эти русские, — сказал он мне однажды, — отчего ты, пако, так уверен, что у бога две руки, а значит, одни сидят одесную, другие ошую, а сам ты одесную, несомненно! Вот наш брат, католик, знай себе шепчется со своей подрисованной Марией, ведь он и его бог — это смежные сосуды, и все, что ему остается, это поджидать обещанного часа, когда таинство перетечет в него само. А русский что же? Таскает свое медноклепаное православие, как походную кухню с тремя канистрами: тут молитва, тут истерика, тут — или право имею?
— Какой я тебе русский? — рассердился я тогда, но после понял, что ему все равно.
Мой друг устроен на удивление просто и весело. Однажды, явившись к нему с утра, я увидел, что на канатах, протянутых вдоль стен, сушатся сморщенные синие двадцатки, а Ли снимает их по одной и проглаживает утюгом, стоя на полу на четвереньках.
— Помоги мне подняться, — сказал он, — и забирай себе это кукольное бельишко. Я всю ночь провалялся под дождем, как pobrezinho, напился у приятеля за шашками и забыл, что на моей жестянке не стоит спускаться с крутого холма. Заметь, что меня не ограбили, пако, это потому, что деньги я выиграл, а выигранное — все равно, что краденое. Хотел отыграть у луны пять недостающих дней, как Гермес, а заработал простуду и две совершенно не нужные сотни.
— Просто и весело! — сказала мне Додо в то утро, когда я дал себя уговорить. — Ты поможешь мне получить развод, а я помогу тебе заплатить твоему банку. Подумай сам, только один день и одна ночь, и наши проблемы рассыплются, будто ведьмино заклятие.
— Видеозапись не может служить уликой в суде, — тоскливо сказал я, предчувствуя поражение.
— В каком еще суде? — вскинулась Додо. — Никакого суда не будет. Он встречается с девкой на чужой квартире, этого довольно, чтобы у него начались неприятности в его пуританской американской конторе. Они, разумеется, все это делают, но кто попался, тот и платит!
Додо была неотвязной, будто ангина, от нее у меня слезились глаза и поднималась температура. А ведь красавица: щеки горячие, лицо темным и сладким налито, будто стакан со смородиновкой, а волосы жесткие, зверские, так и хочется на руку намотать и — скачу, как бешеный, на бешеном коне. К утру простыни бывали усыпаны этими ее волосами, будто иголками лиственницы.
В тюрьме я понял, кого она так болезненно напоминала мне с самой первой минуты — жену антиквара Римаса! При том, что девицы отличались, будто китайские демоны, черный и белый, у одного на шапке написано а вот и ты, а у другого — хватаю тебя!
В Римасову галерею я устроился, вернувшись из Паланги, и был там, как сказала бы няня, прислугой за все, но в городе совсем не было работы, и я был рад даже несчастным семи с половиной сотням литов. Угрюмый хозяин отсиживался в кабинете с опущенными шторами, а я принимал посетителей, заваривал чай или листал довоенные журналы, которые стопками стояли у стены гардеробной комнаты. Ближе к вечеру Римас спускался в салон и, облокотившись на стойку, разговаривал со мной минут десять. Мы говорили всегда об одном и том же: отчего теперь так мало посетителей, отчего люди покупают всякую дрянь, а стоящие вещи никто не замечает, и под конец — отчего погода в Литве с каждым годом все омерзительней. Пару раз в неделю к хозяину заходила его жена-латышка, которую я про себя называл кора в пеплосе, глаза у нее были бледными и выпуклыми, а грудь казалась на удивление твердой, будто вырезанной из железного дерева.
В марте я вешал на крючок ее пальто, понял, что в одном из карманов лежит что-то тяжелое, и пощупал сквозь ткань: это была плоская фляжка, лучшее средство от весенней лихорадки. Я достал ее из кармана, повернулся к прилавку спиной, отвинтил пробку и сделал большой глоток.
— Нравится? — сзади подкрались и закрыли мне глаза. Ладонь была холодной, будто серебряная фляжка с водкой. Грудь, которая коснулась моей спины, была еще тверже, чем казалась.
— Холодная. А так ничего, — я обернулся и протянул хозяйке выпивку.
— Давайте закроем галерею, — сказала она, немало отхлебнув и завинтив пробку. — Все равно сегодня никто не придет, совершенно не подходящий день для торговли барахлом.
Я запер дверь на ключ, перевернул магазинную табличку и поднялся за ней по лестнице. Наверху было слишком жарко, похоже, хозяин экономил тепло на первом этаже и безжалостно тратил на втором. Жена хозяина открыла дверь в кабинет, заглянула внутрь и обернулась ко мне:
— Спит. Он всегда в это время спит. Слишком много чаю пьет.
Тихонько закрыв дверь, она пошла дальше, куда-то в конец длинного коридора, освещенного гудящими неоновыми лампами. Я шел следом и пытался на нее разозлиться, думая о Римасе, как о Кроносе, опившемся медом, а после преданном и связанном, но разозлиться не получалось. Спина этой женщины маячила у меня перед глазами, это была длинная, плавная спина с двумя плавниками и сильным хвостом. Черт знает что за спина. Дойдя до последней двери, она остановилась, достала ключ и посмотрела на меня вопросительно. Я кивнул, и мы вошли.
Теперь, когда я понял, зачем Лидия Брага держала в кухне ультрафиолетовую лампу, я стал пользоваться ею довольно часто. Скажем, посветив синим светом на статуэтку «Мальчик с пирамидкой», приготовленную для продажи, я увидел следы склейки, которые простым глазом разглядеть невозможно. Если бы такая лампа оказалась у меня под рукой в тот мартовский вечер девяносто восьмого года, я, наверное, увидел бы следы реставрации на бедрах и животе жены хозяина, но лампы у меня не было, и тело ее показалось мне совершенным.
На следующее утро Римас меня уволил.
* * *
Aut insanit homo, aut versus fecit.
Пентименто — вот как это называется, наконец-то я слово вспомнил. То, что художник закрасил, чем он был недоволен, проступает неумолимо, как веснушки на солнце, и становится видно всем — под струпьями краски или на музейной рентгенограмме. Одним словом, ребра первоначального замысла рано или поздно вылезут на свет божий, даже если автор сам про них позабыл.
Разве не так же обстоит дело с воспоминаниями? С тех пор, как я провел ночь в отеле «Барклай», прошло четырнадцать лет, и когда я думаю об этом, то могу описать все, что находилось в номере, даже никудышную гравюру с улицей Пыйму, но это еще не все — из-под тартуского слоя проглядывает то, о чем я думал, лежа в тамошних простынях, полных бисквитных крошек, и вот под белилами простыней проступают кармин и прозрачная зелень Лиссабона, еще на пять лет глубже, еще ярче, еще недоступнее.
От «Рамбутана» до отеля было минут пятнадцать всего, но зимний ливень так разошелся, что мы здорово вымокли. Пробежав мимо сонной консьержки, мы шагнули в лифт, промчались по коридору и поднялись в номер, где было сухо, пахло мастикой, а над кроватью склонилась горничная в прозрачных перчатках до локтя.