В прошлом она не хотела ложиться до тех пор, пока он не возвращался: если ожидание затягивалось, она обычно дремала прямо в кухне. Но теперь, отягощенная усталостью, она не могла противиться желанию прилечь, но спала чутко, до тех пор, пока с улицы не доносился призывный свист ее блудного птенца. Тогда, насупив брови, она спускалась вниз и отмыкала дверь подъезда, обув стоптанные шлепанцы, накинув бумазейный халат с цветочками прямо на ночную рубашку, рассыпав в беспорядке по плечам свои черные как вороново крыло локоны, едва тронутые сединой, курчавые и крупные, как у эфиопов. С апломбом скакуна, проламывающегося через завалы, сын входил в дверь подъезда, еще трепеща от только что увиденного фильма. Весь пыл его мыслей был обращен к кинодивам, красивее которых не было в мире, к душераздирающим сюжетам и приключениям. Обгоняя Иду на лестнице, будучи не в состоянии приноровить свою порывистую походку к ее неспешной поступи, он, поднимаясь, развлекал себя тут же рождавшимися фантазиями. То он задерживал ногу, занесенную над ступенькой, то перескакивал через три или четыре одним махом, потом замирал столбиком, точно суслик, на верхней площадке, принимался демонстративно зевать, и вдруг одним духом взлетал по лестничному маршу, словно спешил в закрывающиеся ворота рая. Он всегда поспевал к двери квартиры задолго до нее, после чего, усевшись верхом на перила, чуть свесившись в пролет и поглядывая на Иду, которая, шлепая туфлями, поспевала за ним, он повторял, совершенно изнывая: «Да поднажми же, ма! Дай жизни! Дави на газ, и вперед!»
Дело кончилось тем, что у нее стало не хватать сил, и боясь, помимо всего, что он разглядит в конце концов и ее располневший живот, она смирилась и признала за ним пресловутое право на собственные ключи. Этот вечер явился для него праздником, это было как посвящение в мужчины у дикарей. Он выскочил из дома словно угорелый, не попрощавшись, потряхивая кудрями, похожими на колокольчики.
Таким образом, даже по мере увеличения срока беременности Иде не очень трудно было скрывать ее. Ее тело, несуразно скроенное и непропорциональное от талии и ниже, не очень реагировало на происходившие изменения, да и сами изменения выглядели умеренными. Наверняка это затаившееся в ней и плохо питаемое существо весило совсем немного и занимало мало места.
Хотя ввести карточки обещали только через несколько месяцев, многих продуктов стало не хватать уже сейчас, и цены пошли вверх. У Нино был самый период роста, он постоянно хотел есть, он был ненасытен, и его доля доставалась ему ценой урезания порций Иды и того невидимого пока существа, которое ничего для себя не просило. Оно, вообще-то говоря, начинало уже заявлять о себе, время от времени оно двигалось в своем убежище, но эти легкие толчки скорее извещали, чем служили средством протеста: «Ставлю вас в известность, что я тут, и, несмотря ни на что, я справлюсь с трудностями, в общем живу. Более того, мне иногда уже и пошалить хочется».
Газ в домах был отключен, и люди выстаивали долгие очереди, чтобы купить две-три лопаты угля. Ида потеряла былое проворство, по утрам она с трудом обходила магазины. Иногда наступавшая темнота застигала ее еще в пути. Если из какого-нибудь окна пробивался хоть крохотный лучик света, на улице тотчас принимались кричать: «Эй вы, сволочи! Уголовники чертовы! Гасите свеет!». Из притемненных питейных заведений слышались истошные звуки радиоприемников, либо там молодежь пела хором, отводя душу в забористых канцонеттах, совсем как в деревне. На некоторых безлюдных перекрестках Ида с сеткой картошки в одной руке и пакетом угля в другой в растерянности замирала: она панически боялась темноты. В эти моменты маленький человек в ней тут же реагировал резвыми толчками, которые, вероятно, имели целью подбодрить ее: «Ну чего ты боишься? Ведь ты же не одна. Ты, как-никак, в моем обществе».
Никогда ее не мучила проблема, не дающая покоя прочим матерям мальчик это или девочка… В ее положении подобное любопытство показалось бы ей постыдным капризом, вещью совершенно недозволенной. Ей было позволено только безразличие, только оно могло отвратить сглаз и порчу, если судьбе вздумается ее преследовать.
С наступлением теплых дней, вынудивших ее отказаться от шерстяного пальтишка, она попыталась покрепче стягивать бюст. Вообще-то она имела обыкновение давать ему свободу, чтобы было не так больно, хотя ее положение учительницы обязывало строго следить за собой. За эти последние месяцы ноги и руки похудели и стали, как у старых женщин, щеки у нее теперь горели, но втянулись, хотя форма их оставалась округлой; в классе, когда она писала на доске, некоторые буквы шли у нее вкривь и вкось. Лето выдалось ранним и удушливым, кожа ее день и ночь была покрыта потом. Но ей удалось дотянуть до конца школьного года так, что никто ничего не заметил.
Ближе к концу июня Германия напала на Советский Союз. В первых числах июля немецким чиновникам поручили организовать полную эвакуацию евреев из всех оккупированных стран (а это теперь была чуть ли не вся Европа), чтобы подготовить окончательное решение вопроса.
Мелкие торговки из гетто, с которыми Идуцца общалась мимоходом, стали совсем немногословными и уклончивыми, но продолжали вершить свои каждодневные делишки так, словно европейские события нимало их не касались. Время от времени она встречала и Вильму. Та была очень озабочена, потому что день ото дня собирать объедки становилось все труднее, а кроме того, каждый раз среди котов, живущих в развалинах, все большее число не являлось на перекличку. Она их знала всех наперечет и, озираясь, осведомлялась сокрушенно и безутешно: «Что, Хромоногого никто не видел? А Казанову? А того, одноглазого? А Фиорелло? А рыжего со струпьями? А ту беленькую, на сносях, которая жила у пекаря?»
Люди смеялись ей в лицо, и все же она была неисправима, и среди развалин Театра Марцелла по-прежнему раздавался ее зов: «Казанова! Усатый! То-о-л-с-тя-ак!»
От своих частных информаторов, синьоры и монахини, Вильма постоянно получала новые сведения, каковыми и делилась, понизив голос и сопровождая свои слова сумасшедшей жестикуляцией. Она рассказывала, к примеру, что во всей побежденной Европе дома, где заподозрено наличие хоть одного скрывающегося еврея, теперь замуровываются наглухо — и окна и двери, а потом туда пускают особый газ, который называется циклон. И что по полям и лесам Польши на всех деревьях развешаны мужчины, женщины и дети, вплоть до самых маленьких, и не только евреи, но и цыгане, и коммунисты, и партизаны… Тела их осыпаются кусками, и за них дерутся волки и лисы. И на всех станциях, где останавливаются поезда, можно видеть людей, работающих на рельсах, которые уже и не люди, а скелеты, и у них видны только глаза… Подобные отчеты принимались как фантазии, порожденные воспаленным мозгом Вильмы, и частично они таковыми и были, хотя факты, зарегистрированные позднейшими историками, должны были оставить их далеко позади. В самом деле, ничье нормальное воображение не могло бы без посторонней помощи додуматься до невероятно чудовищных и осложненных вещей, рожденных его антиподом, — то есть полным отсутствием воображения, присущим некоторым бренным механизмам.
Не только странные новости, исходящие от синьоры и монахини, но также и новости более или менее достоверные, услышанные в радиопередачах, продолжали там, в гетто, падать, словно в вату, в атмосферу настороженной пассивности. Впрочем, никто в гетто, да и вне его, не понимал еще значения многих канцелярских терминов, таких, как «эвакуация», «интернирование», «спецобработка», «окончательное решение» и многих других. Бюрократическо-технологическая организация мира находилась в самой примитивной фазе, она еще не испортила окончательно народное сознание. Большинство людей жило еще как бы в доисторическом периоде. А если так, то нас не должно особенно удивлять элементарное невежество каких-то там заурядных еврейских теток.