«Ты знаешь, что мне тут сказали, ма?»
«Что?»
«Что ты у нас еврейка».
«Кто это мог тебе сказать?»
«Да я давно это знаю, ма! Мне тут в Риме и раньше говорили. А вот кто говорил, этого я тебе не скажу».
«Так ведь это же неправда! Неправда!»
«Ма, да что у нас, времена Понтия Пилата, что ли? Если ты и еврейка, так что из этого?» Он на мгновение задумался, потом прибавил:
«Карл Маркс — он ведь тоже был евреем».
Ида лишилась дыхания и дрожала, как осиновый лист.
«А мой дорогой папа? Он что, тоже?»
«Ну, нет. Он-то не был».
Ниннарьедду немного призадумался, не слишком, впрочем, глубоко.
«Когда женщины — еврейки, — заметил он, — это в глаза не бросается. А вот у мужчин это сразу видно, им ведь в детстве крайнюю плоть надковыривают. — И он заключил бесстрастно, словно констатируя: — Ну, я-то не еврей. И Узеппе тоже».
Больше он задерживаться не стал и тут же упорхнул. Через некоторое время старушка тоже распрощалась. Продавец газет с наслаждением курил сигареты «Лаки Страйк». Швейная машинка, приводимая в действие малышкой, принялась строчить с более надсадным, чем обычно, грохотом, а Филомена снова стала расчерчивать мелом полотнище коричневой шерсти, распростертое на столе.
Еще через четверть часа вернулись домой Аннита и Узеппе. Оказывается, они пошли посмотреть карусель на Торговую площадь, а на обратном пути Аннита купила Узеппе фунтик с мороженым. Когда они вошли в квартиру, Узеппе его еще долизывал. Ида после разговора с Ниннарьедду сидела в своей комнате, а малышка, у которой сегодня не было никакой охоты петь «радость и мука, боль и разлука…», при их появлении подняла от машинки удлиненные грустные глаза и немедленно сообщила Узеппе:
«Заходил твой брат». Узеппе в растерянности продолжал лизать свой фунтик, но вкуса он уже не чувствовал. «Твой брат! — повторила малышка. — У нас здесь был Нино». Узеппе перестал лизать фунтик. «А куда он теперь пошел?» «Он торопился. Посидел — и ушел».
Узеппе бросился к окошку, выходившему на улицу. Он увидел только какой-то грузовичок, в котором сидела масса народу, потом проехала тележка мороженщика, прошла группа союзных солдат вместе со своими девицами, горбатый старичок, трое-четверо мальчишек с мячиком — и больше ничего. Узеппе стремительно обернулся:
«Я спущусь вниз… Позову его… Я сам пойду…» — заявил он с отчаянием.
«Да как же ты его позовешь, парень! Он сейчас, небось, уже до Неаполя доехал!» — предостерег его продавец газет, куря очередную сигарету.
Узеппе обвел комнату потерянным, обреченным взглядом. Его личико внезапно сплющилось, подбородок задрожал.
«Ты смотри, что он тебе принес! Это же американский шоколад!» — сказал ему газетчик, желая его утешить. Филомена, забрав плитки с полочки, передала их ему прямо в руки. Он крепко прижал плитки к себе, но рассматривать не стал. От тоски глаза у него стали огромными. Подбородок у него был в мороженом, в измазанных пальцах он все еще сжимал свой фунтик, который тем временем успел растаять.
«Он ведь сказал, что скоро опять зайдет, правда, ма? Он ведь именно так сказал, — скоро, мол, зайду?» — так Аннита обратилась к Филомене, незаметно ей подмигивая.
«Вот, вот… Он так и пообещал. Он сказал, что в эту субботу или, самое позднее, в воскресенье, он опять будет у нас».
Но нет, легкомысленный наш Ниннарьедду вновь объявился очень нескоро — только в марте следующего года. Все это время от него даже почтовых открыток не приходило. Товарищ Ремо, к которому Ида снова обратилась, сказал ей, что после той памятной встречи в июне он больше Нино не видел; по его мнению, не исключалось, что он присоединился к партизанам, сражающимся на Севере, возможно даже, к штурмовым гарибальдийским бригадам… Правда, несколько позже, через Давиде, который время от времени ее навещал, Сантина узнала, что Ниннуццо поступил несколько иначе — он снюхался с компанией каких-то неаполитанских парней и разъезжал с ними на грузовиках по всей очищенной от немцев Италии, занимаясь контрабандной торговлей. Он не однажды успел уже побывать в Риме, но каждый раз второпях и, в некотором роде, инкогнито. Ничего сверх этого Сантина у Давиде выудить не сумела, хотя он теперь с нею был уже не так молчалив; более того, он порою пускался даже в пространные разговоры там, в ее комнате на первом этаже — особенно хлебнув вина. И среди разных тем одной из самых горячих была — Нино. Вот только Сантина почти ничего не понимала из разглагольствований Давиде, хотя при ее покорности и терпении она могла слушать его часами, не возражая ни словечка. Давиде оставался для нее человеком малоприятным, неровным и необъяснимым; он, можно сказать, был этаким экзотическим экземпляром, вроде марокканца или индийца. Ну, а что касается Нино, то она этого пресловутого героя лично не видела, поскольку в этот день, когда он заявился в дом Маррокко, ее там не было. Все комментарии, которые она о нем слышала, могли, пожалуй, повергнуть ее в удивление, но никакого любопытства они не возбуждали. И в своей бедной и неповоротливой памяти она могла удержать лишь немногие сведения о Нино — те, что были необходимы практически.
Давиде, едва принимался говорить о Нино, светлел лицом, словно школьник, которого надолго заперли в классе, загрузив разными сложными заданиями, но вдруг распахнули дверь и разрешили снова бегать во дворе. И он, словно речь шла о Везувии или каком-нибудь водопаде, которые не подлежат критике за то, что они делают, никогда не критиковал действий Нино, и, более того, он отзывался о них с величайшим уважением, выказывая порою горячую пристрастность в отношении своего обожаемого друга. Но из этой пристрастности, свободной и стихийной, вызванной высшими заслугами Туза, Давиде извлекал, по-видимому, невинное удовольствие, нечто вроде утешения.
Послушать Давиде, так уважаемый товарищ Ремо совершенно не понимал Ниннарьедду, если мог допустить, что тот подался на Север и стал там партизаном. Партизаны Севера были организованы как хорошая армия, и этот факт уже с самого начала, то есть с лета сорок третьего года, невероятно бесил Нино, который органически не переваривал офицеров и знаки отличия, иерархические структуры, учреждения и законы. И если сейчас он занялся контрабандой, то не заработка ради, а просто в пику закону! Да, действительно, по мере того, как Нино рос, он все меньше ладил с властью, и даже тогда, когда в него вселялась убежденность в необходимости власти, — из-за каких-то неизбежных внутренних метаморфоз — он весьма скоро эту убежденность подвергал поношению, и делал это с особым удовольствием. Нино был слишком умен, чтобы дать себя ослепить блеском всевозможных фальшивых звезд…
Вот тут Давиде забывал все, тема его увлекала, он принимался рассуждать во весь голос, страстно и выспренно… Власть, объяснял он Сантине, приводит к деградации тех, над кем ее осуществляют, тех, кто ее осуществляет, и тех, для кого ее осуществляют! Власть — это проказа человеческая! Лицо человека обращено ввысь, оно должно отражать блистание высших миров… А получается, что лица людей, от первого до последнего, изуродованы этой ужасной гримасой! Даже булыжники, даже куча дерьма заслуживают большего уважения, чем человек, до тех пор, пока род человеческий заражен чумой Власти… Примерно в таких тонах Давиде изливал душу в низенькой комнатушке Сантины, жестикулируя не только руками, но и ногами, так, что кроватное покрывало сбивалось и начинало мелькать в воздухе. И Сантина его слушала, широко открыв свои тусклые глаза, — как слушала бы она, вот так же грезя, какого-нибудь калмыцкого пастуха или бедуина, читающих стихи на родном языке. Поскольку Давиде, бурно жестикулируя, постепенно завладевал почти всей постелью, ее широкий зад наполовину повисал над полом, а ступни, покрытые водяными пузырями, холодели под чулками; тем не менее она остерегалась подтягивать к себе одеяло из-за уважения, которое испытывала к любовнику. Вообще-то в ее комнатушке летом царила приятная свежесть, и только зимою по стенам ползла сырость, словно в погребе.