Эти концерты из возгласов — штука обычная, иногда их слышат и вполне здоровые люди — чаще всего перед сном и после напряженного дня. Для Иды появление голосов не было такой уж новостью; просто в теперешнем состоянии эмоциональной хрупкости они вторглись в сознание как-то особенно властно. В ее ушах голоса, прежде чем замереть окончательно, стали повторять реплики друг друга, переплетаясь в каком-то сбивчивом ритме. И в этом их торопливом следовании ей мерещился некий ужасный смысл, словно все эти убогие сообщения выныривали из какой-то неотчетливой вечности, чтобы тут же погрузиться в другую неотчетливую вечность. Сама не зная, что именно она говорит, и почему она это говорит, Ида обнаружила, что бормочет в одиночестве, и подбородок у нее при этом прыгает, как у маленького ребенка, готовящегося заплакать: «Они все умерли, умерли, умерли…»
Она выговаривала это одними губами, почти беззвучно. И бормоча эту фразу на фоне царящего вокруг молчания, она почувствовала тяжесть, как бы давление некоего акустического лота, зондирующего глубину ее памяти. В это время ей удалось сообразить, что сегодня она пришла сюда, чтобы вручить депешу, подобранную возле поезда 18 октября на Тибуртинской навалочной станции, и тут же она принялась судорожно рыться в отделениях сумочки, в ней эта записка так и лежала того самого дня. Листочек был истрепан и грязен, карандашные буквы стерлись почти целиком. С трудом можно было прочесть: «… видите Эфрати Пачифико… фсей симьей… ище сто дваццать лир.» Остальное было совсем уже неразборчиво.
Ею овладела тревога — нужно было уходить из этого места. Когда она давеча полезла за сумочкой, она увидела на дне кошелки кулечек муки, который она туда сунула, выходя из дома — этот кулечек призывал ее совершить какой-то неясный, но не терпящий отлагательства поступок, надо было спешить, надвигался вечер… В полубессознательном состоянии она выбралась на площадку. Электрические звонки на двух закрытых дверях не отозвались, и тогда она принялась стучать в ту и другую дверь, как придется, мечась по узкой площадке. Она знала, что стучит безрезультатно, да и бесцельно, и поэтому скоро перестала. Однако же, когда она стала спускаться и направилась к двери подъезда, эти ее бессмысленные удары, направленные в пустоту, вместо того, чтобы прекратиться, обрушились на нее и стали в ней колотиться где-то между горлом и подложечкой. Истертое послание с Тибуртинской навалочной она уронила наверху, на лестнице, там оно и осталось.
Тем временем ей опять пришло на ум, что нужно бы безотлагательно отправиться на виа Гарибальди и попробовать поменять муку на кусочек мяса для Узеппе. Но тут фортуна явилась ей на помощь. Ближе к Портику Октавии, совсем рядом с гетто, она приметила в одной из подворотен лесенку в три или четыре ступеньки и притворенную дверь, из-под которой тоненьким ручейком сочилась темная жидкость. Она эту дверь отворила и оказалась в просторном, скудно освещенном через единственное внутреннее окошко в чулане, который сейчас использовался как полулегальная бойня. Мускулистый парень в трикотажной фуфайке, с костистым лицом, с руками в крови, стоял у скамьи, рядом с огромным чемоданом, набитым окровавленной газетной бумагой, и топориком рубил на части разделанную уже тушу козленка. И он, и несколько бывших там клиенток торопились — еще и потому, что на носу был комендантский час. Скамейка была грязной и мокрой, на одном ее конце лежали две окровавленные козьи головы и стояла корзинка, полная смятых мелких ассигнаций.
В закутке этом витал сладковатый и теплый запах, от него поднималась тошнота. Ида неуверенно приблизилась, ее одолевала робость, словно она собралась что-то украсть. Не говоря ни слова, с поджатыми губами и дрожа лицом, она положила на скамью свой кулечек с мукой. Парень бегло на него взглянул свиреповатым глазом и не стал тратить времени на разговоры — он тут же сунул ей в руки кусок, завернутый в газету, последний кусок, оставшийся от козленка — ляжку и часть лопатки.
Прохожие проворно разбегались по домам, но Ида плохо понимала, который теперь час. В действительности, с тех пор, как она прикорнула в садике, прошло куда больше времени, чем она думала. Вот-вот должен был наступить комендантский час. Когда она добралась по набережной Тибра до Торговой площади, она, сама того не ведая, оказалась единственной прохожей в полностью обезлюдевшем городе. Ворота и подъезды повсюду закрывались. К счастью, в эту минуту ни одного патруля поблизости не было. Солнце, которое только-только начинало опускаться, выглядело звездою, диковинной и одинокой, навевавшей почему-то мысли о Северном полюсе. И все то время, пока она шла вдоль набережной, река, по которой косо били солнечные лучи, была в ее глазах совершенно белой. По дороге к дому она не видела ничего, кроме этой жидкой и ослепительной белизны, разлитой в воздухе; она стала торопиться, забеспокоилась, подозревая, что попала на какую-то экзотическую планету… Впрочем, идти по этой планете было так уютно! Вышагивая несвязно и как-то припархивающе, она заботливо и ревниво прижимала к себе кошелку, в которой лежал кусок козлятины; она была похожа на зачуханную воробьиху, возвращающуюся на свое дерево с жирным червяком в клюве. И когда, глядя через улицу, она признала свою парадную, то благодарно подняла к небу глаза, и скользя взглядом по этажам, стала разыскивать свои окна. Ее глазам все эти окошки показались черными трещинами на белом боку айсберга. Ворота как раз закрывались. Она припустилась бегом; собственное тело от слабости показалось ей совершенно невесомым.
В эту ночь, после значительного перерыва, ей привиделся сон. Обычно-то ее сны были цветными и сочными, но этот оказался черно-белым и расфокусированным, словно старая фотография. Она находилась перед забором, за ним было что-то вроде заброшенной свалки. Повсюду валялись груды башмаков, изношенных и пыльных; казалось, их износили много лет тому назад. А Ида, одна-одинешенька, с тревогой разыскивала в этом нагромождении какой-то нужный ей башмачок маленького, почти кукольного размера, и найти его было необыкновенно важно, и результат поисков должен был стать ее окончательным и непререкаемым приговором. Сон не имел продолжения, он весь состоял из этой единственной сцены. Но хотя он ни во что не перешел и никак не объяснился, он, казалось, рассказывал долгую, долгую историю, в которой ничего нельзя изменить.
На следующее утро впервые за многие месяцы Ида не смогла подняться спозаранку. А когда наконец поднялась, то все у нее валилось из рук, и только к одиннадцати она собралась пойти в стипендиальную кассу, надеясь, что сегодня окошечко, где выдают месячное жалованье, наконец откроется.
Когда Ида вернулась, Филомена уговорила ее съесть порцию лапши. Поскольку она давно изжила в себе чувство голода, первые ложки она проглотила нехотя, но потом стала поедать то, что оставалось, с такою прожорливостью, что скоро ее желудок, отвыкший от пищи, отозвался позывами на рвоту. Тогда она растянулась на кровати животом вверх, глаза у нее были выкачены — так силилась она сдержаться и не изводить напрасно драгоценную лапшу.
Погода стояла великолепная, совсем уже летняя, но Ида сильно мерзла, и ей постоянно хотелось спать, так что периодически она, не в силах сопротивляться, как сноп валилась в постель. Погружаясь в полудрему, она вновь и вновь видела в некой далекой потусторонности ту, другую Иду, что вплоть до вчерашнего дня носилась по улицам, словно заправский гонщик, изворачивалась и воровала… «Школьная учительница! Преподавательница!» — говорила она себе, содрогаясь от этих картин. Она уже ощущала себя под судом, ее тащили во Дворец Правосудия, а среди судей была директриса ее школы, районный инспектор, главнокомандующий немецких вооруженных сил и несколько людей в мундирах отрядов Итальянского Действия. Такое состояние продолжалось у нее еще два дня. Потом ей стало неописуемо жарко, горло у нее пересохло. Мучила лихорадка. Но время от времени ее освежала слабенькая струйка воздуха — у ее лица колыхались то ли листья растений, то ли миниатюрные крылья какой-то птицы: