«Это чистая пропаганда», — возражала Консолата.
Были люди, которые высказывались безжалостно:
«Это они только так говорят — „пропавшие без вести“, а никаких вестей больше и не будет!»
Они и по поводу Анниты зубоскалили: «Тоже мне, девственница замужняя…»
Подмигивая, ей намекали, что пора бы уже обзавестись и всамделишным мужем. После чего Аннита пускалась в слезы, а свекровь ее готова была наброситься на этих людей без совести и чести, которые ставили под сомнение порядочность юной супруги и доверие ее ненаглядного Джованнино.
И свекровь, и невестка были от природы верны данному слову и целомудренны, но язык их, обычный для людей тех краев, Иде с ее мещанским воспитанием иногда казался непристойным. Возникало впечатление, что для них любая вещь была снабжена половыми органами, седалищем и создана с целью совокупления с какой-то другой вещью. Если дверь не желала открываться, они говорили: «Этот гребаный замок совсем фигнулся», а когда они не находили шпилек, то можно было слышать: «И куда на хрен запропастились эти за…нные шпильки?», и все в таком роде. Ида совсем терялась, когда малышка Аннита как ни в чем не бывало произносила при ней словечки, от которых ей становилось страшно и стыдно.
Хозяин дома почти не попадался на глаза, с дневной смены он возвращался поздно, а если смена была ночная, то днем он отсыпался. В один из кратких интервалов, когда он присутствовал дома и не спал, он обучил Узеппе песенке, что пели в его деревне; в ней говорилось следующее:
Наш пастух не крестит лба,
вот какая стыдоба!
В алтарь смотрит, как коза,
не снимает картуза.
Как правило, в доме Маррокко, как и в Пьетралате в последнее время, Узеппе не уделяли большого внимания. Ребятишек в квартире не было, у малышки, полуоглушенной постоянным чувством голода, едва хватало дыхания, чтобы напевать угасающим голосом: «Радость и мука, боль и разлука, это все ты»; а остальные женщины, так же и посетительницы, были слишком заняты и озабочены своими делами, чтобы интересоваться мальчиком. Они смотрели на него, как смотрят на котенка, которого терпят, пока он играет сам с собой, но прогоняют, как только он начинает мешать. Эпоха «Гарибальдийской тысячи» уходила все дальше в прошлое, становясь чем-то вроде античной легенды.
В те долгие часы, когда Иды не было дома, и после таинственного исчезновения кролика, Узеппе, если только не предавался думанью, коротал время в обществе дедушки, который, впрочем, вряд ли замечал его присутствие. Хотя дед и проводил целые дни, сидя на стуле, он не знал ни минуты покоя; жизнь, которая все еще не покидала организма, донимала его, словно рой оводов, никак не желавших отставать. Глаза еще что-то видели, и уши что-то слышали, но все, что доводили до его сведения органы чувств, превращалось в мучение и докуку. Время от времени он начинал дремать, но тут же вскидывался. Порой с усилием человека, который пускается в многотрудное путешествие, он переносил свое тяжелое тело от стула к окну, от которого его тут же заставляли отпрянуть громады жилкорпусов и стен, наступавшие на него с улицы. «Нету здесь простору! Простору хочется!» — маялся он, устремив на улицу покрасневшие глаза. И если он видел, что кто-нибудь смотрит на него из противоположного окна, он ронял: «Он на меня поглядает, я на него поглядаю…» — словно формулировал закон, объяснивший его невыносимую тревогу.
После этого он снова возвращался на свой стул и принимался отплевываться над любимым тазом. Узеппе смотрел на него внимательными и участливыми глазами, словно созерцая бескрайний пейзаж, оцепеневший от мороза:
«Почему ты так много плюешься?»
«У-ху-хур-р-р… У-у-у-ух-х-х… Рру-у-хху-хху-хху…»
«Что с тобой? Хочешь попить, да? А, ты хочешь попить… Послушай! Ты вина хочешь, да?» — Это он произносит, понизив голос, чтобы не услышала Филомена.
«У-у-у-ххх… Мму-у-у-р-хауу…»
«Держи! Это вино, держи! Вино! Только ты тихо, ладно? А то они тебя услышат. Эй, держи же! Пей!!»
3
В последние месяцы немецкой оккупации Рим приобрел вид, который имеют некоторые индийские метрополии, где только коршуны едят досыта и где не существует никакого учета мертвых и живых. Множество бездомных и нищих, выгнанных бомбежками из разрушенных селений, жили на ступенях церквей или под окнами папских дворцов; в городских парках и садах паслись отощавшие овцы и коровы, сбежавшие из деревень от бомб и облав. Несмотря на провозглашение Рима открытым городом, немецкие войска стояли лагерем возле самых населенных зон и с грохотом проносились по магистральным улицам на своих грузовиках, и чудовищное облако бомбежек, постоянно витавшее над землями провинций, опускало на город свое чумное крыло, от которого сотрясалась земля. Стекла домов дрожали днем и ночью, сирены завывали. Эскадрильи самолетов перемешивались в небе на фоне дыма сигнальных ракет; время от времени на той или другой улице раздавался грохот и над новыми развалинами вздымалось гигантское облако пыли. Многие семьи, натерпевшись страху, переселились в бомбоубежища или в лабиринтовые подземелья под древними памятниками, где стоял вековой запах мочи и экскрементов. В гостиницах высшей категории, реквизированных штабами рейха и охраняемых вооруженными нарядами, устраивались разнузданные ужины, где обжорство принимало прямо-таки навязчивые формы, где дело постоянно доходило до несварения желудка и рвоты; там, за ломящимися от яств столами обычно планировались репрессии завтрашнего дня. Верховный командующий, который заставлял называть себя королем Рима, был обжорой и выпивохой уже в силу самой должности; алкоголь служил оккупантам штатным возбуждающим средством и наркотиком, как в штабах, так и на военных базах. На кое-каких второстепенных и укромных улицах города можно было заметить маленькие особнячки среднебуржуазного вида, где целые ряды окон были недавно замурованы на уровне самых разных этажей. Это были старые административные присутствия либо семейные пансионы, в настоящее время занятые полицейскими силами оккупантов под камеры пыток. За этими стенами извращенцы, зараженные манией некрофильства, находили себе применение, беря пример со своего фюрера и наконец-то становясь безраздельными хозяевами живых, но беспомощных людских тел, удовлетворяя ими свои изуверские инстинкты. Из этих особнячков периодически, и ночью и днем, доносились из динамиков звуки эстрадной музыки и веселых песенок, доведенные до максимальной громкости.
Каждый день на любой улице вы могли видеть, как полицейский грузовик останавливался перед каким-либо строением, а потом следовал приказ обыскать здание вплоть до чердаков и террас в погоне за человеком, имя и фамилия которого обозначены на клочке бумаги. Никакие правила не очерчивали границ этой постоянной и никем не объявленной охоты; произвол начальников был в ней высшим законом. Часто целый жилмассив или даже квартал окружался кордонами войск с приказом выловить внутри данного периметра всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет и отправить их в рейх на принудительные работы. То и дело останавливались трамваи и автобусы, пассажиры из них выгонялись, покорная и обезумевшая толпа в беспорядке бежала по улице, подгоняемая автоматными очередями.