Поначалу лишь каверзы. Крупные подлости они приберегли на потом.
Первое, что коснулось меня лично, был запрет на посещение кинотеатров. После этого я смог увидеть только один-единственный фильм. Тайком. Голландские кинотеатры были обязаны показывать „Вечного жида“, и я слышал, что в этой пропагандистской ленте показывали и меня. Я должен был это увидеть. Из чисто актерского тщеславия.
Попасть в кинотеатр было несложно. На лице ведь не написано, что ты жидок. А желтую звезду, этот орден pour le sémite, тогда еще не изобрели. Мне не пришлось прокрадываться в зрительный зал с высоко поднятым воротником. Купил в кассе билет и совершенно спокойно выбрал себе место. Зал был почти пуст. На премьере, конечно, был аншлаг. Партийцы присутствовали на торжестве по долгу службы. Но кроме них мало кто хотел смотреть эту халтуру.
Просто плохо сделанный фильм. Краски сгущены. Все было герингово. Это было тогда прилагательное для всего, что имело оглушительное нацистское звучание. Слишком громко. Слишком густо. Слишком ярко. Но люди на это ловились. Нацисты — я часто думал об этом — пришли к власти еще и потому, что могли положиться на дурной вкус публики.
„Вечный жид“ должен был доказать, что жидки всегда думают лишь о том, как бы сделать подкоп под священные стены германской культуры и обрушить их. Запятнать арийское искусство. Обо мне говорилось: „Он воздействует на зрителей путем изображения дурного и неаппетитного“. И приспичило же им, этим рыцарям священного Грааля! Сами издают пакостную порнографическую газетенку „Штурмовик“, а мой вкус для них недостаточно тонок. Они разыскали сцену из „Бегства от любви“, где я — потный, в нижней рубашке — что-то варю. Признаться, далеко не лучшее мое актерское достижение. Но в этой роли от меня и не ожидалось большего. Я должен был всего лишь выглядеть так, как и выглядит владелец балагана в немом фильме.
Человек не разумное существо. Актер тем более. Я сидел в пустом кинозале, это я помню, и всерьез злился из-за того, что у Буа, и у Кортнера, и у Лорре отрывки из фильмов были длиннее, чем у меня. Нас тут приводили в качестве примера мерзкой еврейской мазни, а я завидовал секундам, которых им досталось больше, чем мне. Идиотский рефлекс, но он был.
Как в анекдоте, который Макс Эрлих рассказывал в Вестерборке. Не со сцены. Он точно знал, где граница, через которую нельзя переступать. Актер навещает своего покалеченного еврейского коллегу в больнице. „Я видел, как штурмовики тебя колошматили“, — говорит он. „Ну, — спрашивает тот, весь в гипсе, — и как я смотрелся?“
Вот и я такой актер. Всегда таким был. Не только по профессии, но и по характеру. С самого начала воспринимал жизнь как пьесу. Где ты хоть и имеешь роль, заложенную в тексте, но тебе самому предоставлено право решать, как ты ее интерпретируешь, что из нее сделаешь. Играешь ли с полной отдачей или благородно дистанцируешься. Станиславский или новый конструктивизм.
Пусть это была совершенно неверная оптика. Но мне она всегда помогала. Кто видит мир как сцену, тот знает, что с ним ничего не может случиться. Если и случится, то не по правде. Нож, с которым на тебя бросаются, — сценический. Когда он вонзается тебе в грудь, лезвие просто исчезает в рукояти. Ружье, из которого в тебя стреляют, не заряжено. Только реквизитор за кулисами выстрелит холостым.
А самое лучшее в театре: когда опускается занавес, мертвые снова встают. Идут в душ, чтобы смыть с себя сценическую кровь. Их убийцы стирают с лица демоническое выражение и рассказывают анекдоты. Потом они вместе идут к Энне Маенц или к Шваннеке и обсуждают то, что актеры могут обсуждать бесконечно: как они сыграли и что хотят улучшить в следующем представлении.
Конечно, в действительности все по-другому. Я это всегда знал. Но воспринимал именно так. Как будто все происходящее можно было отменить. Как будто меня окружают сплошные Калле, которым я в любой момент могу сказать: „Давайте начнем сцену с начала. Теперь я знаю, как ее следует выстроить“.
В реальной жизни я всегда лишь гастролировал.
Когда со мной все-таки случалось что-то плохое, а такое бывало, видит бог, довольно часто, я всякий раз уговаривал себя, что это всего лишь непредвиденная случайность. Нечто, чего вообще-то не могло быть. В сценарии не предусмотрено. Кто-то ненадежно закрепил кулисы или приделал к тяге не тот противовес. Просим прощения за маленькую неувязку.
Я потом всегда пытался замаскировать ошибку. Переиграть ситуацию. Как это делает именно актер. Представление должно продолжаться. Зрители ничего не должны заметить. Из фильма ужасов войны я приехал в отпуск и заново разыгрывал этот фильм перед родителями уже как военный маскарад. После моего ранения осколком я выдавал себя за великого ловеласа. И мне всякий раз удавалось убедить самого себя.
Значит, все-таки Станиславский.
Глубоко во мне всегда сидит ощущение: я солист, а все остальные — массовка. Я оригинал ручной работы, а все остальные сошли с конвейера. Что, разумеется, глупость, я знаю, и все-таки… Если бы я так не думал, если бы моя голова была сконструирована по-другому, я вообще не смог бы выдержать ту дрянную роль, которую вписал мне в сценарий мой небесный драматург. Тогда бы я уже давно бросил свою роль. Но я ее выдержал и буду выдерживать дальше. Будь что будет. Потому что я знаю, потому что я твердо убежден, потому что я уговариваю себя: совсем уж полная дрянь случается только с другими. Не со мной. Мне уже сорок семь. Почти пятьдесят лет я прожил в самом отвратительном веке, какие только бывали на свете, и от самых больших катастроф всегда как-то увиливал. В войну меня контузило — да, но я выжил. Даже царапины на мне не осталось. Меня зацепило осколком снаряда — да, но те, что были слева и справа от меня, погибли. А по мне ничего не заметно. И в самые черные времена у меня всегда была эта особая роль. Всегда мне было чуть лучше, чем остальным. Когда начались депортации, у меня было удостоверение от еврейского совета. „Освобожден от принудительных работ впредь до особого распоряжения“. Даже в Схувбурге у меня было тепленькое местечко, которое придумали специально для меня — „руководитель багажной службы“. Я еще подшучивал над этим, потому что голландское руководитель по-немецки будет к сожалению. Вестерборк мне обойти не удалось. Но там я был не просто один из многих. Геммекер знал меня. Я был ему нужен. С песней Мэкки-Ножа всегда получишь сольное выступление. Да и теперь, в Терезине, я знаменитость класса А. Другие живут в общих бараках. А у меня каморка. Спецзадание от Рама. По моему указанию людей вычеркивают из списка на транспорт. Я могу спасти чью-то жизнь.
Можно назвать это счастьем в беде, но я вижу это иначе. Исполнитель главной роли не умирает перед последним актом. Война кончится, нацистов прогонят, а я останусь. Гитлер предстанет перед судом, а я буду сидеть с Ольгой на диване и читать в газете сообщение о процессе. Попивая кофе с пирогами.
Не будет этого. Конечно же нет. Но мне приятно это выдумывать. Давным-давно уже минуло время, когда я действительно имел надежду.
Это было в 1941 году. В Амстердаме. На Франс-ван-Миерисстраат. Когда вдруг распахнулась дверь и вошел Отто Буршатц. Не предупредив и не постучавшись. Он знал Вальбурга по УФА, и они с ним тайком договорились, чтобы устроить нам сюрприз. И вот он внезапно возник в нашей комнате. Нисколько не изменился. Только на месте отсутствующей правой кисти у него теперь был протез с черной перчаткой. Мы уставились на него как на явление из потустороннего мира. Отто. Под мышкой букет из колбас. Перевязанный черно-бело-красной ленточкой с бантом.