— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — пролаял фон Нойсер. Перечислил, косолапенький, все его титулы. Как бы не пропустить чего. Вот и Эпштейн так же говорит: „Господин оберштурмфюрер Рам“. И тоже повторяет полностью всякий раз, когда называет имя, а называет он его часто. Как в школе на перемене какой-нибудь слабак то и дело повторяет: „Мой старший брат“. „Мой старший брат сильнее твоего, мой старший брат тебя побьет; вы все тут считали меня сосиской, а теперь у меня есть старший брат, и потому я сильнее вас всех“.
— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — сказал он, — указывает новый путь немецкому киноискусству. — Говорил он так напыщенно, будто выучил наизусть передовцу. Он и служебные распоряжения, исходящие с этажа дирекции, всегда знал наизусть. Фон Нойсер, лучший велосипедист УФА.
— Новый путь немецкому киноискусству, бла-бла-бла, гений немецкого духа, бла-бла-бла, внутреннее величие образа мыслей.
Как будто торжественные слова были аккуратно вписаны в его приказ по части. Наш старший лейтенант Баккес свои патриотические речи тоже произносил точно так же. Таким же хилым голоском, который тщился усилить нажимом. Такая рубленая офицерская манера речи, в которой каждое слово откусывается по отдельности, прежде чем его выплюнут.
— Недостаток мужества, отваги и усердия в вере. — Гав, гав, гав.
Коллеги смиренно подставлялись излиянию этого заливного, как они перед этим терпели все технические перерывы. В армии и в кино привыкаешь ждать. Статисты — из тех, что были здесь уже не впервые, — даже радовались. Они знали: еще полчаса промедления — и они могут претендовать на обед. Только Магда Шнайдер поглядывала злобно. Не из-за того, что тут рассказывал фон Нойсер — содержание его речи она не воспринимала, — а потому что ее, звезду кино, заставляют ждать. Ведь на очереди была как раз ее сцена. Над ее носом постепенно намечалась вертикальная складка. Я помню, что подумал: надо бы зафиксировать это выражение ее лица, оно эффектнее, чем задорная шокированность, которую она постоянно играет. И которая выглядит как у моей мамы пансионский рот трубочкой.
Итак, Шнайдер постепенно нагнеталась для взрыва — она настоящая актриса, и нервы у нее никогда не отказывают без основательной подготовки, — но ее партнерша, коротковолосая, имя которой не могу вспомнить, хоть убей, незаметно отрицательно покачала головой. Этот жест я впоследствии часто наблюдал у самых разных людей. Не выделяйся, говорил этот жест, оставайся незаметным, никого не раздражай. Жест потерпевших поражение.
Фон Нойсер продолжал. Теперь считывая с бумажки. Даже самый отъявленный карьерист не может все запомнить наизусть.
— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — сказал он. — Реформировать в корне, — сказал он. — Подойти с верой. Творческая воля. Мужество нового времени. — И т. д., и т. д. И потом…
— Генеральная дирекция акционарного общества „Universum Film“, — пролаял он. Сказал не „УФА“, как нормальный человек, а полное длинное официальное название фирмы. Подлизнулся к УФА, как он подлизывался к Геббельсу со всеми его титулами. — Генеральная дирекция акционарного общества „Universum Film“ приняла на своем заседании 31 марта следующее решение. — Достал из кармана вторую бумажку. Неторопливо ее развернул. И уже не пролаял текст, а чуть ли не пропел его: новообращенный, который в церкви распевает особенно задушевно. Хвала тебе, великий Боже. — Новое время, — провозгласил фон Нойсер, — требует новых знаменосцев. Людей, которые в состоянии ясно осознавать изменившиеся принципы нашего государства. Которые способны подняться на духовный уровень нации. Которые готовы признать мировоззренческие формы нового времени.
Для усиления напряжения он сделал паузу, какую любят держать провинциальные актеры из плохоньких театров, заглянул в свою бумажку, как будто эту единственную фразу, ту фразу, ради которой он и устроил весь этот театр, он не знал наизусть, и испортил весь эффект тем, что не смог сдержать ухмылку.
— Все евреи, — сказал он затем, — покидают павильон сию же минуту.
Покидают павильон.
Бывает тишина, которая на самом деле не лишена звуков. Такого рода тишину можно услышать после заключительной сцены театрального спектакля, когда весь зрительный зал на мгновение затаил дыхание перед тем, как взорваться аплодисментами или криками „Бу-у-у“; или на концерте, когда дирижер после завершающего звука не сразу опускает палочку, чтобы дать музыке отзвучать без помех. Такая пауза, в которой уже ворочается то, что грянет после нее.
Фон Нойсер все еще стоял на своем стульчике. Все еще держал в руках бумажку. В танцевальном зале было тихо. Никто не шелохнулся. В настенных зеркалах видишь людей отраженными вдвое и втрое. Никто не сказал ни слова. Только можно было почувствовать глубокий вдох, как вдыхает море, рассказывал мне рыбак в Шевенинге, перед тем как обрушить на корабль метровые волны.
Потом разразился шум.
— Позор! — крикнул один голос. Не сильный голос, не актера, который приучен делать себя слышным. Голос одного из статистов, которые ведь все были гражданские люди, все были еще в смокинге или в вечернем платье, как того требовала эта сцена. — Позор! — крикнул голос, и он был уже не один, их было уже несколько, много, вся массовка, и техники тоже примкнули, осветители и звукотехники, а потом и актеры.
Все.
— Позор! — кричали они и плевались: — Тьфу! — И: — УФА должно быть стыдно!
Фон Нойсер не мог этого понять. Он привык к покорному поведению — поставщики приучили его в надежде на заказы; он считал само собой разумеющимся, что правота всегда признавалась за ним. И из сотрудников вряд ли кто когда возражал ему, ведь от его веского слова зависели гонорары и оклады. Он был полубог, внушающий благоговение заместитель истинных богов с начальственного этажа. А тут вдруг со всех сторон звучит протест.
Он хотел добиться тишины пантомимически, он думал, что сможет сделать это простой отмашкой. Хотел приглушить ропот жестом, который выглядел так, будто пианист ударяет по клавишам десятью растопыренными пальцами. Только клавиш тут не было, как не было и многозвучного, все перекрывающего рояля. Его жест ушел в пустоту — смехотворным, беспомощным подергиваньем.
Он попытался добиться тишины словами, выкрикивал что-то — возможно, „Тихо!“ — но его голос был слишком слаб, не мог пробиться сквозь шум. Только видно было, как рот открывается и снова захлопывается: рыба, выброшенная на берег, оказавшаяся вне родной стихии.
Он все еще стоял на стуле, но теперь уже не выглядел как народный трибун на подиуме, а казался — хотя в его позе ничего не изменилось — смешным персонажем фарса, запрыгнувшим на стол, спасаясь от мыши. В его штанинах — я до сих пор это вижу — под коленями прорисовались голенища тех жалких сапог. Видимо, в честь события дня — он отрыл их где-то в костюмерной.
— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — приступил он еще раз, но рабочий с микрофонным „журавлем“, тот самый, что по невнимательности испортил мне перед этим кадр, опустил свой „журавль“ совсем низко, размахнулся им изо всей силы слева направо, ударил фон Нойсера по голенищам сапог и смел его со стула. Убрал.