Хорошо бы прополоскать мозги, чтобы избавиться от всех этих истлевших останков образования.
Что Эпштейну от меня нужно? Не такая уж это трудная загадка. Он хочет услышать мое решение. Хочет, чтобы я сказал „да“. Сегодня всего лишь второй день, но Раму уже не терпится. Распорядитель жизни и смерти не привык ждать.
Что я отвечу? Как будто у меня есть выбор. Делаешь то, что вынужден делать.
Может, я могу выдвинуть какие-то условия? Не Раму, естественно, а Эпштейну. Еда получше или…
Дело не в том, что я смогу или не смогу выбить, дело в самом притязании. Долли Хаас велела вставить в договор пункт о том, чтобы в ее уборной каждый день стояли желтые розы. Она объяснила мне причину.
— Мне совершенно мимо задницы, какого цвета будут розы, — сказала она. Манера выражаться была у нее довольно крепкой для такой изящной персоны. — Но если кто-то может ставить условия, значит, он важная птица. А кто важен, с тем плохо не обращаются.
Ну, или обращаются чуть менее плохо. Потребую-ка я от Эпштейна…
Ах.
Уже одно чувство, что можешь чего-то потребовать, пьянит. Я потребую от Эпштейна…
Надо что-нибудь придумать.
Я кладу тетрадку на место и отправляюсь в путь.
— Пожалуйста, мойте руки, — говорит господин Туркавка.
Совет старейшин располагается в Магдебургской казарме. Я делаю крюк, огибая Рыночную площадь. Не люблю проходить мимо комендатуры.
Улицы полны людей. Как всегда. Здесь слишком много народу. Об этом и Рам подумал, когда велел приукрасить город перед визитом Красного Креста. Отправил в Освенцим целый эшелон стариков. Из эстетических соображений.
Глядя на фасады домов, я снова вспоминаю свой сон.
Там был город, нет, то была деревня. Не какая-нибудь, а Пелькапелле, да, где была расквартирована наша 8-я рота, тогда, когда нам пришлось быть героями, сражаясь за отечество. Я знаю там каждый камень, каждое укрытие от шального стрелкового огня, я ничего не забыл, и там все было по-прежнему. Но и совершенно по-другому. Привычные руины были больше не руины, покалеченная церковная башня снова стояла со шпилем, на нем свил гнездо аист, а в здании администрации, где была устроена резиденция полкового штаба, стена уже не была проломлена. Вся деревня целая и чистая, прибранная, словно для заключения мира или визита командира дивизии. На окнах занавески, хрустящие от чистоты, как мамины выходные блузки, как белый воротничок на упаковке „Серебряный блеск крахмала Хофмана“. На фасадах ящики с цветами, цветы самые лучшие, нарциссы, и стоило мне подумать: они же были отравлены газом в Лангемарке, — как они превратились в фиалки. Как тогда в Ольгином букете невесты.
Музыка. Там была и музыка, небрежно рассыпанная по дороге. Пригоршня нечетких звуков, и еще одна, и еще. Мелодию не узнать, но она все равно знакомая. Иногда музыку так и слышишь. Когда проходишь мимо дома, а там кто-то упражняется. Или на съемках немого кино, когда продюсер вызывает музыкантов, чтобы привести актеров в нужное настроение. „Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.
Под ногами не привычная фландрийская слякоть, которая засасывает сапоги так, словно хватает их руками и лишь с трудом снова отпускает. А романтическая булыжная мостовая, каждый камень свежеотскоблен. Старый Гейдельберг, да и только. И домики будто срисованы с почтовой открытки. Вычурные фронтоны и эркеры. За каждым мансардным оконцем — бедный поэт.
Улица совершенно пуста. Предназначена лишь для меня, для меня одного. Слишком широка и длинна для Пелькапелле. Нескончаема. С каждым шагом, который я делаю, в поле зрения попадают все новые здания.
Я иду дальше и дальше и догадываюсь, без малейшего удивления, что улица — лишь кулиса фильма, фасады искусственные. Камни — никакие не камни, брусья — не деревянные балки. Все это лишь раскрашенный картон, тщательно закрепленный подпорками. Нельзя заглядывать за фасады, это против правил, можно смотреть лишь на то, что видит камера. Во сне я это знаю, и это кажется мне совершенно естественным. Успокаивающим. Так и должно быть.
Я иду вдоль силуэтов домов, скрестив руки на груди. Как привыкаешь ходить в съемочном павильоне, чтобы невзначай взмахом руки не задеть свежую краску.
А вот двери не из картона, замечаю я, они сделаны основательно. Это означает, что они сейчас откроются. Настоящие двери делают только тогда, когда того требует сценарий. И таблички с именами привинчены. Чужой шрифт, который я не могу прочитать. Ручки дверных звонков, каждый колокольчик настроен на свой звук. Биммель-баммель, биммель-баммель. Я не должен звонить. Мне достаточно лишь остановиться перед дверью, и вот уж она распахивается, а оттуда выходят люди, по нескольку сразу, целыми группами и семьями. Береты, украшенные перьями, кринолины, которые шире дверного проема, но не застревают в дверях. А может быть, я снова переписываю мой сон, это уже следующая редакция сценария, еще более пухлая, еще более угождающая публике. Не пропустите, вы должны это увидеть.
А может, я уже снова режиссер.
Я задаю вопрос, все время один и тот же, а они отвечают, пожимая плечами, по-еврейски вытянув вперед пустые ладони. Я спрашиваю:
— Скажите, пожалуйста, где съемочный павильон, в котором меня ждут?
А они отвечают:
— Мы не знаем. Не здесь. Не здесь.
Они терпеливы и доброжелательны, хотя я спрашиваю все настойчивее, все упорнее, все больше впадая в панику. Поскольку есть фильм, который должен сниматься, очень важный фильм, я режиссер, без меня не могут начать, а я попадаю не туда, в каком бы доме ни спрашивал. Я обязан найти павильон и знаю, что не найду его, что нет никакого павильона, и в этом виноват тоже я, и за это я буду наказан.
За мой фильм.
Годы в УФА были самым счастливым временем.
Для человека, у которого, как у меня, всегда обе руки левые и который с рожденья был творожьей башкой, нет ощущения приятней, чем когда вдруг легко даются трудные вещи. Когда все сходится без всяких усилий. С самого начала оказалось, что для меня быть режиссером — все равно что влезть в привычную одежду, которая впору как никакая другая, которую хочется надевать каждый день.
Я надену ее снова. Не смогу устоять перед таким предложением. Ведь это еще раз позволит мне сделать то, что я умею лучше всего. Потому что это моя жизнь. Моя профессия. То, к чему я, сам того не зная, всегда готовился.
Инсценировал я всегда. Пожалуй, это у меня врожденное. Это началось с лошадки-качалки, когда я, топая ногами и крича, боролся за то, чтобы она могла презентовать миру лишь нужную сторону, воздействующую на публику. Не делал я ничего другого и тогда, когда мы с Калле завоевывали Трою и открывали одну из новых планет. Я режиссировал и тогда, когда инсценировал себя самого в качестве героя войны, потому что папа хотел меня им видеть. В качестве сердцееда, чтобы скрыть последствия моего ранения. И тогда сбежал от поцелуя Лоры Хаймбольд с ужасом кукловода, марионетки которого задвигались сами по себе. Даже стоя на сцене, я перманентно инсценировал. Не в роли, которую предусматривал для меня текст пьесы, а в роли актера. Все время стоял рядом с собой как свой собственный режиссер. Я всегда лишь изображал лицедея.