Он предлагал самые невероятные замены. Однажды даже эту дилетантку, которую подцепил за стаканом виски. Но потом Клабунд все-таки умер — как раз вовремя. Я помню, как Ауфрихт сообщил нам об этом. Он сказал не „Клабунд умер“, а „Завтра она снова приступает к репетициям“.
Итак, Негер вернулась. Вся в черном. Такая элегантная, что так и подмывало спросить: „Ты это носишь как траур или потому, что тебе это идет?“ Брехт называл ее свежеиспеченной вдовой и души в ней не чаял. Обращался с ней гораздо лучше, чем со всеми остальными.
В качестве Полли она с самого начала была дивно хороша. А после похорон стала еще лучше. Выразительнее. Смерть мужа сделала ее совершенно прозрачной.
Я часто это наблюдал: когда человек действительно на пределе, он либо вообще не может больше играть, либо играет как никогда. Лазарович, например. Провинциальный актеришка худшего сорта, который не может простить нацистам одного: что ему больше не дозволяется носить такую чудесную немецкую артистическую фамилию. Адальберт фон Реккенхаузен. Чем короче роли, тем длиннее имя. Он никогда не выбивался выше „Лошади оседланы“. А теперь делает декламационные вечера со всеми классическими монологами, сыграть которые на сцене ему не доверяли никогда. „Мы собрали шестнадцать знамен, лотарингский народ, чтоб примкнуть к вашему войску“. Позорно неумелый. До того вечера, когда он был объявлен в списке на завтрашний транспорт, и тут он произнес текст Шейлока совсем иначе, чем раньше. Без всего этого провинциального апломба. Спокойно и деловито. „Когда вы нас режете, разве из нас не течет кровь? Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся? Когда вы отравляете нас, разве мы не умираем?“ Тут он был единственный раз в своей жизни действительно хорош, Лазарович фон Реккенхаузен.
Итак, Негер снова репетировала. Пока дело не дошло до совсем большого скандала, за пару дней до премьеры. Не помню, что послужило поводом. Театральные скандалы — как войны. Все бессмысленно опустошается, а потом никто не может сказать, из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор. Ей не понравилось какое-то сокращение в тексте. Пьеса оказалась слишком длинной, и постоянно что-нибудь вычеркивалось. Даже между генеральной репетицией и премьерой вылетело больше получаса действия. У Негер там и было-то всего несколько фраз, но она просто свихнулась. Мол, ее роль становится слишком мала, она не допустит, чтобы ей такое предлагали, и вообще пусть Брехт сам играет свое дерьмо. На что тот не заорал в ответ, как он это сделал бы с любым другим, а покорно пообещал снова увеличить ее роль. Велел поставить стол прямо на сцене, Негер села рядом с ним, и они вдвоем писали новый диалог. Не один час. В то время как мы, остальные, сидели в зрительном зале и ждали, когда прогон возобновится. До пяти часов утра. А последняя картина еще не отрепетирована.
Все тщетно. В итоге Негер все же хлопнула дверью. Ауфрихт в последний раз попытался ее вернуть. Заявился к ней домой с коробкой, где было свадебное платье, которое она должна была надеть в роли Полли. Думал, против такого дорогого наряда не устоит ни одна актриса. Но она его даже не приняла.
Тогда он наколдовал из рукава Рому Бан, которая была в труппе Рейнхардта, но играла там только в эпизодах. Она за четыре дня выучила текст и все — довольно трудные — песни. И вдруг оказалась звездой. Такое бывает в этой вздорной профессии.
Впоследствии я узнал, что для Негер дело заключалось не в том, чтоб сказать фразой больше или фразой меньше, а совсем в другом. Брехт встроил в „Трехгрошовую оперу“ целую кучу стихотворений Вийона, а знал он их только потому, что Клабунд показал их ему. Уже умирая, он все еще был на него сердит, потому что сам намеревался сделать из этих текстов пьесу…
Поэтому она ушла из спектакля. Годом позже, когда „Трехгрошовую оперу“ снова включили в репертуар, она все-таки сыграла Полли. Одно дело верность, другое дело аплодисменты.
На премьере аплодисментов не предвиделось. Маренке — да, так его звали, не Маленке — забыл подключить шарманку. Мой единственный аккомпанемент был бы в первой строфе. Я крутил и крутил ручку, а звука не было. Должно быть, до последних рядов было слышно, как громыхало мое сердце, обрушиваясь в пятки.
Выходная песня труднейшей премьеры в моей жизни — и нет музыки. Оркестр сидит у меня за спиной и не может помочь. Передо мной публика, которая пришла только для того, чтобы не пропустить провал сезона. Кровожадная. Где-то там внизу в темноте сидели Керр и Ихеринг, они достали свои критические блокноты и пометили: „Курт Геррон: сразу же облажался“.
И потом именно эта песня стала огромным успехом. Мелодия, которую насвистывал на улице каждый второй. Во всем мире. Я спел ее, должно быть, тысячу раз, при самых разных обстоятельствах.
[5]
Без этой песни вся моя жизнь пошла бы по-другому. Ее знает даже Рам и, может быть, только поэтому пришел к мысли, что я должен…
Нет. Сейчас — назад, в 1928 год. Сейчас премьера.
Я стал звездой, потому что у Харальда Паульсена были такие красивые синие глаза. Невероятно, но это так.
Он артист оперетты. Такой эластичный вихрь-по-сцене. Как будто родился на свет в лакированных башмаках. Который не может пройти мимо зеркала, не улыбнувшись себе. Тщеславный дальше некуда. Но не лишен обаяния. Мания величия — уже половина квартплаты. На сцене он мог быть хорош, только если у него было чувство, что он неотразим. Другие коллеги засовывали себе в нижнее белье заячью лапку.
Для роли Мэкки-Ножа он сшил себе костюм на заказ. И повязал синий бант — в точности под цвет глаз. Чтобы еще сильнее их подчеркнуть. Когда на репетиции в костюмах он в полном облачении выпорхнул из-за кулис, пританцовывая, можно было подумать, что он перепутал пьесы. Будто здесь Легар вместо Вайля. Совсем не то, что Брехт представлял себе для своего босса гангстеров. И началось: „Бант долой!“, „Без банта я на сцену не выйду!“, „Я как автор…“, „Я как артист…“ Скандал, хлопанье дверьми и „Ноги моей в этом театре больше не будет“. У Шваннеке потом коллеги снова говорили, что теперь-то уж точно проект окончательно лопнет.
Из-за небесно-голубого шелкового банта.
Брехт потом нашел решение. Сказал:
— Тогда оставьте ему этот дурацкий бант. Я напишу новую уличную песенку, которая выведет Мэкки-Ножа как самого опасного из всех гангстеров. Если образ будет так подготовлен, пусть потом хоть скачет по сцене, как граф Кокс с газовой фабрики, со своей тросточкой и бантом. Это даже создаст интересный контраст.
На следующий день песня была готова, и Вайль положил ее на музыку.
Моя песня, которая принесла мне столько счастья и столько несчастья.
„У акулы зубы-клинья все торчат как напоказ.
А у Мэкки только ножик, да и тот укрыт от глаз“.
Паульсена песенка не осчастливила. Потому что петь ее должен был я. Он хотел играть и льва тоже. Нашел тысячу причин, почему было бы лучше, если бы Мэкки-Нож сам… Но Брехт упорно стоял на своем. Хотя считал меня совсем плохим актером. Собственно, вообще не считал за артиста. Как раз поэтому и разрешил меня ангажировать. На роль Нафтали Лермана. На роль попрошайки поставить коммуниста — из-за правильных убеждений, на роль шефа полиции — актеришку из ревю — из-за его бездарности. „Люди из ревю социально агрессивнее“, — сказал он Ауфрихту. Что бы там это ни значило.