– Две тысячи, – отхихикав свое, строго сказала молодежь. Конев покраснел.
– Ребята, имейте совесть, – вступила тут в разговор Лена. Слова ее, видимо, имели цену – молодежь слегка затревожилась, переступила с ноги на ногу.
– А чего ты, Ленка? Мы же не украли, – аргумент их был железный. Они сами верили в него.
Конев вообще часто краснеет в присутствии молодежи. Я вышел из машины и стал рядом. Я вообще большой и хмурый. Кто знает, что у меня на уме.
– Ладно, полторы, – смилостивилась внезапно молодежь.
– А где фотоаппарат-то? – я спросил, не имея ничего худого.
Молодежь как-то сникла.
– У Власьича он. Мы ему за пятьсот рублей заложили.
– Ладно, пятьсот Власьичу, и пятьсот вам, за то, что не украли, – Ленка строгая была еще красивее. – И перед людьми чтоб не стыдно было!
Странная эта логика убедила молодежь. Недовольная, она сдалась.
– Только пятьсот нам сейчас сразу. А у Власьича сами заберете. Мы же не обманем, – и, зажав в кулаке мятую бумажку, устав от долгих переговоров, молодежь заторопилась в ведомом только ей направлении. Видимо, туда, где восстанавливают силы. По пути из соседнего двора к ней присоседилась еще пара молодых. Мы их не заметили, в глубокой засаде они ждали того или иного исхода. В случае драки могли подбежать сзади.
– Хорошо, когда хорошо, – заулыбался Конев.
– А вы больше ничего не теряйте, – строго сказала Лена. – А там, может, фотографий пришлете, если делали. Я денег могу дать.
– Не надо денег, я так пришлю, – заволновался возбужденный Конев, размахивая вновь обретенным сокровищем с огромным объективом.
– Места у нас красивые, – так же строго, без улыбки сказала Лена.
Лена, которая незапамятно женой моей была, тоже строгая. А я глупый тогда был, не приведи господь. Хоть и умный, отличник по всем предметам, боксер юношеский да душа нараспашку. Еще начитанный, много вредной литературы прочел, про доброту и любовь. И она тоже глупая была, Ленка. А в одиночестве юношеском есть такое отчаяние несусветное, что порой кажется, что жить невмочь одному, без малейшего ответного луча. Вот мы и кинулись друг к другу, оголтелые, лишь бы прижаться, лишь бы почувствовать, лишь бы не одному в темноте. Глупая она, юношеская любовь, а такая красивая. Так больно становится, когда по прошествии лет вспоминаешь ее. Не знаю, за что меня Ленка тогда полюбила, а я ее – за улыбку. Первый раз увидел, как она улыбнулась, и пропал. Изгиб губ был красивый, жалобный, немного нервный. И все, и понеслось. И такой водоворот закружил, что очнулись уже вместе. А потом несколько лет – и очнулись уже врозь. Но вот услышал недавно пожилого английского певца: «I saw you, I knew you, I touched you when the world was young», – и так внутри все затряслось, потому что вспомнил, как в городе Николаеве, в гостинице, отпущенный в увольнение на два дня и впервые женатый, обнимал сзади свою первую женщину, которая стояла нагая у окна и смотрела вдаль на темный город и Черное море и лицо у нее тихо светилось от счастья…
Кому куда, а нам с Коневым пора было собираться прочь от моря. Иначе мы могли остаться здесь навсегда. Слишком уж вписались в здешний пейзаж, слишком сроднились с ним душой. Со временем мы могли бы стать местной молодежью, и судьба дарила бы нам время от времени различные подарки – фотоаппараты, компьютеры и прочую приятную технику. А мы бы отдавали ее людям, за небольшую плату, ибо были бы доброй молодежью. Но нас звал, ждал к себе Дикий лагерь. Он издалека шумел, обещая грозную радость – волю, а что может быть сильнее этой радости? Там, в Диком лагере, не было власти, кроме изредка появляющегося рыбнадзора. Там в большом количестве копились русские мужики со всей страны, промчавшиеся сотни и тысячи километров, чтобы ощутить древнее счастье борьбы с рыбой. Там в маленьких будочках сидели прекрасные девушки, продающие лицензии на ловлю, к ночи они все предусмотрительно куда-то исчезали. Там, в Диком лагере, люди жили по законам справедливости и чести, как понимали их они сами, а не как внушал им подлый телевизор. Там мужики пили, дрались, мирились и добывали добычу, чтобы есть ее. Я был уже в Диком лагере с другом-охотником. Меня очень тянуло туда еще.
Стали потихоньку собираться. Неспешно. Очень уж хорошо было здесь. Редкое удовольствие – чувствовать себя чистым. Я не про тело – за несколько дней без душа мужчина превращается в грязное животное, которое запахом своим отпугнет любого хищника. Особенно если с алкоголем – все в ужасе бегут от него, за исключением подобных. Я про душу. Север – это очень важно для любого, я уверен. Потому что сам прошел уже многие стадии – от недоумения, удивления, легкого, а потом и тяжелого изумления, через дикий азарт – к спокойному, вернее, глубоко запрятанному любованию и восторгу, который нет-нет да и прорвется наружу. На севере очищается душа, сначала грубо, с теркой и наждачкой, потом все мягче – с разговорами и плачем, потом опять грубо. И так – бесконечный процесс. Ну а каким он должен быть? Вечные вопросы на то и вечные. Без мыслей о них жить становится плоско.
Конев же пока на второй стадии. Я брал его сюда дважды, заботился о нем, теперь он смело рассуждает о тяготах и преодолении. Ну ладно. Все равно в каких-то моментах он был гораздо лучше многих, которые начинали плакать или жлобить. Он, по крайней мере, старается понять. Вот и теперь говорит:
– Знаешь, поморы твои никому не интересны. Никому на фиг не нужны. Ну были, жили, плавали, и что?
– Дело не в поморах, – не люблю я объяснять, а приходится. – Представь, вот все мы русские, гостеприимные, дружелюбные, любвеобильные. Но это официально и сверху. А копни чуть вглубь – мы же злые как черти. Мы близкого загрызть готовы за малость. У нас Гражданская война до сих пор не кончилась. У нас раскол в крови! А поморы – единственные из русских, у кого вся злая энергия и воля уходили не на битву с себе подобными, а на борьбу с морем, с севером неуютным. Вот крест поморский, ты думаешь – могила. А часто – указатель, примета для идущих о коргах опасных и прочих несчастьях. Острова порой в море насыпали, чтобы кресты поставить и людей предупредить. Оно и Богу приятно.
– Да не верю я в эти сопли.
– Ну и не верь. А я в сказках лоцманских читал: «Чего отец мне преподал, то и я людям память оставлю для спасения и на море убережения. Человек ведь я…»
– Сейчас так не выживешь, хоть в городе, хоть в деревне.
– Деревню ты не трожь, не знаешь. А в городе нечего тогда и стонать по утраченному да смысла искать. Приняли, что волки, и живите так. Только сюда зачем многие едут? Сидели бы дома и пели бессмысленные песни про большие города.
– А я, а мы… – заторопился спорить Конев, но тут быстро-быстро лодка к берегу подошла, из нее пять очень пьяных мужиков вывалилось. Лица у них были грубыми, одежда грязная, движения размашисты.
Конев насторожился:
– Эти точно бесы какие-то, – зашептал.
Мужики меж тем в мрачной решимости устремились к давно стоящей возле нас машине, паркетнику «Ниссану», штуке дорогой, модной, но бестолковой. Торопливо достав из нее бутылку, они жадно пустили ее по кругу. Полегчало. Лица их посветлели, утратили тяжесть. К следующей они уже радушно приглашали нас.