Мы вышли и присели на колонне во дворе музея. Перед нами была почерневшая бронзовая статуя – обнаженная амазонка с непередаваемой радостью и уверенностью скакала на обнаженном коне. Маленькая серая трясогузка опустилась на минуту на голову амазонке, торопливо помахала хвостиком, насмешливо свистнула пару раз и улетела.
Я вздрогнул, посмотрел на друга и спросил:
– Слышал птицу? Она словно хотела что-то сказать нам перед тем, как улететь.
– «Пускай поет и говорит – на то она и птичка!» – ответил друг и улыбнулся.
И как только вновь явились ко мне в тот день рано поутру на критских берегах те далекие минуты, наполнив горечью мысли мои!
Я медленно набил трубку и закурил.
«Все в этом мире обладает неким тайным смыслом, – подумал я. – Все – люди, животные, деревья, звезды – это иероглифы: счастлив тот, но и горе тому, кто начинает складывать из них слоги и догадывается, чту они говорят… Когда видишь их, не понимаешь и думаешь, что это – люди, животные, деревья, звезды, и только значительно позже, много лет спустя, начинаешь постигать их смысл.
Воин в бронзовом шлеме, мой друг, прислонившийся в то тусклое утро к колонне, что-то прочирикавшая нам трясогузка и народный стих из похоронной песни Добродетели – все это сегодня может иметь какой-то скрытый смысл, – думал я. – Но какой?»
Я следил за дымом, который закручивался кольцами и вновь раскручивался в полумраке, играя некоторое время голубым цветом и сложными сплетениями, а затем растворялся, становясь воздухом. И душа моя переплеталась с ним, играла, исчезала, снова восходила вверх новым витком дыма и снова исчезала. Не обращаясь к посредничеству разума, долго и с невыразимой ясностью ощущал я всем существом начало, расцвет и исчезновение мира. Снова, но теперь уже без обманчивых слов и постыдных фиглярских трюков погружался я в Будду. Этот дым есть сущность его учения, эти эфемерные, меняющие форму очертания есть жизнь, спокойно, бесшумно, счастливо завершающаяся в лазурной нирване… Я не вдавался в рассуждения, ничего не пытался найти, не имел никаких сомнений – я жил несомненным.
Я тихо вздохнул. Этот вздох словно вернул меня к нынешнему мгновению, я огляделся вокруг и увидел жалкую дощатую кабину и висевшее рядом на стене небольшое зеркальце, на которое упал и рассыпался искрами первый луч. А напротив, повернувшись ко мне спиной, сидел на своей постели и курил Зорбас.
И сразу же встрепенулось во мне со всеми своими трагикомическими перипетиями вчерашнее. Запах увядшей фиалки – фиалки, одеколона, мускуса и пачулей, попугай – или человеческая душа, которая обернулась попугаем, – хлопал крыльями в железной клетке и кричал, и еще старая шхуна, только одна и оставшаяся от всей флотилии и живущая теперь воспоминаниями о давних морских баталиях…
Зорбас услыхал мой вздох, тряхнул головой, повернулся ко мне и тихо сказал:
– Ну и хороши же мы! Хороши же мы, хозяин. Ты смеялся, и я смеялся, а бедняга это видела! А потом – какой срам, когда ты ушел, не соблазнившись ею, словно она – тысячелетняя старушенция! Это совсем не по-благородному, хозяин. Люди так не поступают, нет, ты уж прости меня! Она ведь как-никак женщина – слабое, жалостное создание. Хорошо, что хоть я остался утешить ее.
– Ты это что, Зорбас, серьезно? – засмеялся я. – Неужели ты и вправду думаешь, что у всех женщин ничего другого нет на уме?
– Нет, ничего другого у женщин на уме нет, хозяин. Послушай лучше меня, потому что я много чего повидал, настрадался, натворил и, как говорится, набрался ума-разума. Ничего другого у женщины на уме нет, женщина – создание больное и жалостное. Если не сказать ей, что любишь и желаешь ее, она тут же заводит плач. Может, ты ей и вовсе не по душе, может, ты ей даже отвратителен, может, она скажет тебе «нет» – дело совсем не в этом! Но женщине хочется, чтобы всякий, кто только увидит ее, желал ее. Вот что ей нужно, бедняге. Ну так сделай ей одолжение!
Была у меня бабушка, лет восьмидесяти. История этой старухи – настоящая сказка. Ну да не о том речь… Было ей лет восемьдесят, а напротив нашего дома жила девушка, красавица писаная, по имени Кристалло. Каждый субботний вечер мы, сельские парни, пили, а затем в приподнятом настроении, с веточкой базилика за ухом пели ей серенады, и один из моих двоюродных братьев подыгрывал на тамбуре
[25]
. Страсть кипела, сердце разрывалось, мы ревели, как быки. Все мы желали ее, и каждый субботний вечер всей толпой шли к ней, чтобы она выбрала кого-нибудь из нас.
И вот, представляешь, хозяин… Женщина – ужасное таинство и страдает от раны, которая не заживает никогда. Все раны заживают, но эта – никогда, что бы она ни говорила. Что из того, если женщине восемьдесят? Рана все равно открыта.
Каждую субботу старуха придвигала свою кушетку к окну, брала тайком зеркальце, расчесывала остатки своих жидких волос и делала пробор. Она воровато озиралась, чтобы мы не увидели, а если кто из нас подходил ближе, съеживалась тихонько, словно Пресвятая Дева у католиков, и прикидывалась спящей. Но разве могла она уснуть! Она ждала серенаду. Восьмидесятилетняя! Понимаешь, какое таинство есть женщина, хозяин? Теперь, как подумаю об этом, хочется рыдать. Но тогда я был мальцом, ничего не понимал и только смеялся. Однажды я разозлился на нее, потому что она ругала меня за то, что бегаю за девками, и врезал ей сгоряча: «А ты сама зачем натираешь по субботам губы ореховым листом и делаешь пробор? Думаешь, мы тебе серенады поем? Нам Кристалло нужна, а от тебя уже ладаном пахнет!»
Поверишь ли, хозяин, но тогда я впервые понял, что такое женщина. Две горючие слезы покатились у бабушки из глаз. Она сжалась, как побитая собака, нижняя челюсть у нее затряслась. «Кристалло! – кричал я, подступая к ней ближе, чтобы лучше слышно было. – Кристалло!» Юность жестока и бессердечна, потому что не понимает. Бабушка воздела свои костлявые руки к небу и воскликнула: «Проклинаю тебя от всей души!» С того дня злополучной моей бабушке становилось все хуже и хуже. Она совсем зачахла и два месяца спустя свалилась замертво. Когда бабушка уже испускала дух, она заметила меня, глубоко вздохнула, словно черепаха, протянула свою сухую руку, желая схватить меня, и прошипела: «Это ты меня доконал, ты, проклятый Алексис! Будь ты проклят, и чтоб тебе испытать то же, что я испытала!»
Зорбас засмеялся.
– Проклятие старухи не пропало зря! – сказал он, поглаживая усы. – Мне уже, должно быть, шестьдесят пять, но даже в сто ума-разума я, видать, не наберусь: все буду носить зеркальце в кармане и гоняться за женским племенем.
Он снова засмеялся, выбросил окурок в форточку, потянулся и сказал:
– Много пороков за мною числится, но этот меня доконает! – Он вскочил с кровати. – Ну, хватит. Довольно болтать. Сегодня – за работу!
Он торопливо оделся, надел свои грубые башмаки и выскочил во двор.