Со Сташей М., наверное, опять помирится, это повторяется раз или два в течение полугода, впрочем, Сташа была по отношению ко мне проницательна, уже при первой встрече она поняла, что на меня не стоит полагаться. Но такие женские разговоры никогда не производили на меня большого, а тем более чрезмерного впечатления. Когда я слышу разговоры вроде: она замечательная, он не замечательный, он любит ее, она любит его, она неверна, он должен отравиться — и все это произносится одним, глубоко убежденным, страстным тоном, во мне неумолимо поднимается опасное, лишь на вид мальчишеское, на деле же разрушительное чувство.
Я хотел сказать: все это представляется мне…
(Запись обрывается.)
Первый сравнительно спокойный день после двухнедельного мученичества. Та относительно отшельническая, вне мира, жизнь, которую я здесь веду, сама по себе не хуже других, жаловаться нет причин; но если туда, во внемирность, доносятся голоса мира, точно голоса осквернителей гробниц, я срываюсь и буквально бьюсь лбом о слегка лишь притворенную дверь безумия. Достаточно мелочи, чтоб довести меня до такого состояния, достаточно, чтобы под моим балконом лежал лицом ко мне в шезлонге один молодой полунабожный венгерский еврей, удобно растянувшись, одна рука под голову, другая глубоко в разрезе брюк, и целый день с неизменной веселостью мурлыкал храмовые напевы. (Что за народ!) Достаточно чего-нибудь в этом роде, остальное сразу присовокупляется, я лежу на своем балконе, точно барабан, по которому колотят и сверху, и снизу, и вообще со всех сторон, я уже перестаю верить, что где-то на земной поверхности существует покой, я не могу ни бодрствовать, ни спать, даже если в виде исключения станет тихо, я не могу больше спать, потому что слишком выбит из колеи. Я не могу также и писать, а ты меня упрекаешь, я не могу даже читать. Три дня назад (с помощью практиканта) я нашел в лесу, недалеко, прекрасный луг, настоящий остров между двумя ручейками, где очень тихо, я трижды ходил туда после обеда (с утра там, конечно, солдаты), и это так хорошо подействовало на меня, что я там даже ненадолго заснул; в честь чего и пишу сегодня тебе.
Ты едешь на Балтийское море, куда именно? Недавно я читал о разных дешевых местах для купания на Балтике. Рекомендовались Тиссов, Шарбойц, Нест, Хаффкруг, Тиммендорфский берег, Ниндорф, каждый не дороже 30–40 м. в день. С кем ты едешь? С женой, один или с другими? Я часто подумываю о Балтийском море, то есть скорее мечтаю, чем думаю.
Твоя сестра любезно мне написала, и мазь я получил. Это очень кстати, зимой было совсем плохо (теперь меня защищают воздушные ванны), но, если эта мазь в самом деле действует так сильно и препятствует появлению фурункулов, она может легко обернуться тем, что называют заложничеством человечества, ибо мазью можно не уменьшить число голов у адского пса, а лишь увеличить.
К сказанному хочу еще добавить, что все эти женские разговоры кажутся мне смешными, самоуверенными, тщеславными, безнадежно комичными, сравнимыми с жалкой плотью, которая вызывает их к жизни. Они играют в свои игры, но что мне до них.
При этом я и здесь раз-другой прогулялся утром с одной девушкой в лес, о котором можно сказать, как о королевском столе: он ломится от изобилия. И ничего не произошло, девушка даже не бросила на меня взгляда, она ничего, наверное, и не заметила, да ничего тут и нет, и не было, и не будет, хотя условия весьма благоприятствовали, никаких последствий. Впрочем, это и неудивительно, если…
(Запись обрывается.)
(Два примечания па полях:)
Пошлю пока это, завтра продолжу. Я пишу тебе так обрывочно, бессонница — без новых причин, лишь по старой инерции — мешает писать по-другому. Спасибо за телеграмму.
[Матлиари, июнь 1921]
Дражайший Макс,
несколько дней назад я отложил в сторону продолжение письма, мне вдруг пришло в голову, не обижен ли ты на меня; когда я писал тебе письмо, у меня и мысли такой не было, теоретически ведь тут был куда более глубокий поклон твоей жене, чем я отважился бы это сделать реально; а потом я подумал, что, может быть, это, к счастью, не так. Впрочем, я привел неправильный пример, М. ненавидит почти всех евреек, а литература тут лишь прибавляет, но и твой контрдовод слабый, эти «христианские» дружбы вряд ли выходят за пределы этнографического интереса, и как они могут быть глубже; но прежде всего я бы не стал так подчеркивать отрицательные стороны, ошибки дружеских отношений; так что теория остается, остается, как кол в моем теле.
Книга уже так продвинулась? И так удачно? А я ничего об этом не знаю, так далеко, так далеко. И на Балтийском море я тоже ничего об этом не узнаю. Сейчас могу сказать откровенно, что больше всего мне хотелось поехать с тобой. Совсем не сказать об этом я не мог, но и сказать прямо не мог, потому что это значило бы так или иначе тащить с собой больного. Когда я пробую, например, в этом отношении поставить себя на твое место, я вижу, что, будь я здоровым, легочный больной рядом мне бы очень мешал — не только потому, что это грозило бы опасностью заразиться, но прежде всего потому, что долгое болезненное состояние грязно, грязно несоответствие между видом лица и легких, все грязно. Мне противно видеть, как харкают другие, и сам я не держу бутылочку для мокроты, как мне положено. Но теперь все эти сомнения и вовсе отпадают, врач безусловно запретил мне ехать к морю на север, он не заинтересован в том, чтоб задерживать меня на лето, наоборот, он разрешает мне и уехать — в леса, куда угодно, только не к морю; впрочем, мне разрешено и даже рекомендовано поехать и к морю, но в Нерви, зимой. Такие дела. И я уже очень порадовался за тебя, за поездку, мир, шум моря. Шумят и ручьи на лугу, и деревья, и это успокаивает тоже, но все это ненадежно, приходят солдаты — а теперь они все время там и превратили луг в кабак, — тогда ручей и лес шумят заодно с ними, в них общий дух, один черт. Я пытаюсь отсюда выбраться, как ты советуешь, но существует ли возможность покоя где-нибудь, кроме как в сердце? Вчера я, например, был в Тарайке, там кабачок в горах, на высоте 1300 м, дико, красиво, у меня была великолепная протекция, для меня старались как могли, хотя народу было полно, хотели приготовить мне что-нибудь вегетарианское, гораздо лучше, чем здесь, хотели еду из высокогорных…
(Запись обрывается.)
Это уже старые истории, там было больше шума от туристов и цыганской музыки, чем здесь, так что я опять остался здесь, никуда не двигаясь, как будто пустил здесь корни, чего на самом деле, конечно, нет. Прежде всего, хотя я вообще об этом особенно не размышляю, я побаиваюсь своего учреждения, так надолго я еще оттуда не отлучался, если не считать Цюрау, но там было иначе, а еще немного держит меня старый обер-инспектор — я перед ним в таком чудовищном, в таком неоплатном долгу, что этот долг может лишь расти, в другую сторону он измениться не может. Я привык решать вопросы таким образом, что позволяю им меня пожрать, возможно, тут я делаю то же самое.
Я тебя даже не поблагодарил за вырезки, во всем чувствуется удача, уверенность, они легко водят твоей рукой. Насколько мрачнее работы Оскара, уязвленные, часто тягостные, им особенно не хватает какого-то общественного чувства, но вообще он тоже это умеет, несгибаемый человек. Феликс меня забыл, «Зельбствер» он мне уже с некоторых пор не посылает, и даже здешний врач, д-р Леопольд Штрелигер, которого я рекомендовал ему как нового подписчика, еще не получил номеров. Некоторое время назад я прочел «Литературу»
[102]
Крауса. Знаешь ли ты ее? По тогдашнему впечатлению, которое с тех пор, конечно, уже сильно ослабло, она мне показалась необычайно точной, не в бровь, а в глаз. В этом маленьком мире немецко-еврейской литературы царит действительно он или представляемое им начало, которому он так восхитительно подчинен, что сам даже путает себя с этим началом и позволяет путать другим. Думаю, я довольно хорошо различаю, что в этой книге лишь остроумие, впрочем великолепное, затем, что можно считать прискорбным убожеством и, наконец, что есть истина, хотя бы настолько, насколько истинна моя пишущая рука, такая же отчетливая и пугающе телесная. Остроумие главным образом жаргонное, так пользоваться еврейским жаргоном, как Краус, не умеет никто, хотя в этом немецко-еврейском мире вряд ли кто владеет чем-то, кроме жаргона, если говорить о жаргоне в самом широком смысле, а именно как о громком, или молчаливом, или даже мучительном для самого себя присвоении чужой собственности, которую ты не получил по наследству, а лишь ухватил (более или менее) мимоходом и которая остается чужой собственностью, даже когда нельзя указать ни на малейшую ошибку в языке, ибо здесь на все указывает лишь тишайший голос совести в покаянные часы. Я не хочу этим ничего сказать против жаргона, сам по себе жаргон даже красив, это органическое соединение канцелярско-немецкого с языком жестов (как это пластично: «На что такое ему талант?», или это, с разведенными руками и вскинутым подбородком: «Вы только подумайте!», или это, со скрещенными ногами: «Он пишет. О ком?») и результат нежного чувства языка, когда понимаешь, что в немецком языке действительно живыми являются лишь диалекты, а кроме них, лишь глубоко личный литературный язык, тогда как все остальное, языковая середина, не что иное, как прах, которому придается видимость жизни, лишь когда живые еврейские руки копаются в нем. Это факт, забавный или ужасный, как угодно; но почему евреев так неумолимо тянет туда? Немецкая литература жила и до того, как евреи освободились, и жила великолепно, прежде всего, насколько я вижу, в среднем она никогда не была менее разнообразной, чем сейчас, может быть, сейчас она даже потеряла в разнообразии. И Краус особенно хорошо понял связь того и другого с еврейством как таковым, или, точнее, с отношением молодых евреев к своему еврейству, с ужасным внутренним состоянием этого поколения, или, вернее сказать, на его примере это стало очевидно. Он нечто вроде дедушки из оперетты, от которого отличается лишь тем, что вместо того, чтобы сказать «ого», еще и сочиняет скучные стихи. (Впрочем, не без оснований, с тем же основанием, с каким Шопенгауэр вел тягостно-веселую жизнь, все время сознавая, что проваливается в ад.)