Это было вчера, я хотел сказать еще кое-что, но сегодня пришло письмо от М. Я не должен бы тебе о нем говорить, потому что она тебе обещала, что не будет мне писать. Я это имею в виду, и потому, что касается М., можешь считать, что я тебе ничего не говорил: я это знаю. Какое счастье, Макс, что ты у меня есть.
Но сообщить тебе об этом письме я должен вот почему. М. пишет, что она больна, болезнь легочная, она началась уже давно, незадолго перед нашей встречей, но тогда это было легко, в той робкой форме, с какой болезнь нередко возникает, можно было почти не обращать на нее внимания. Теперь же, видимо, стало хуже, но она сильна, жизнь в ней сильна, моей фантазии недостает, чтобы представить М. больной. У тебя ведь тоже о ней другие сведения. Впрочем, она написала своему отцу, он был приветлив, она едет в Прагу, будет жить у него, а потом поедет в Италию (предложение отца поехать в Татры она отклонила, но сейчас, в разгар весны, в Италию?). Очень странно, что она будет жить у отца; если они помирились, где останется ее муж?
Но ради всего этого я бы не стал тебе писать, речь идет, конечно, лишь обо мне. Речь идет о том, чтобы ты держал меня в курсе пребывания М. в Праге (о котором ты ведь узнаешь) и как долго оно продлится, чтобы я не оказался в Праге в то же самое время, и ты дашь мне знать, если М. все-таки поедет в Татры, чтобы я вовремя отсюда уехал. Хотя встреча уже не означала бы необходимости рвать на себе волосы, но она оставила бы ссадины на голове и в мозгу.
Однако если ты выполнишь эту мою просьбу, не надо при этом опять говорить, что ты меня не понимаешь. Я уже давно хотел тебе об этом написать, но был слишком усталый, намекал же тебе часто, для тебя в этом не должно быть ничего нового, хотя так грубо я еще этого не высказывал. В этом нет и ничего такого уж особенного, у тебя на эту тему есть один ранний рассказ, кстати дружелюбный, это болезнь инстинкта, цвет времени, и вообще ведь может хватить жизненных сил как-то с этим справиться, но мои жизненные силы не дают для этого никаких возможностей или только возможность бежать, да еще в таком состоянии, когда постороннему (впрочем, и мне самому) становится непонятно, что здесь еще можно спасти, но не всегда же бегут, чтобы спасаться, ведь и пепел, который уносит ветром с костра, улетает не для того, чтобы спастись.
Я не говорю о счастливых, в этом отношении счастливых, временах детства, когда двери еще были закрыты, за ними совещался суд (отец присяжных, заполнив собой все двери, с тех пор давно уже из них вышел), но потом случилось так, что меня влекло тело каждой второй девушки, только не тело той девушки, с которой (поэтому?) были связаны мои надежды. Когда она от меня уходила (Ф.) или когда мы соединялись (М.), это была лишь угроза, отдаленная и даже не столь уж отдаленная, но стоило случиться какой-нибудь мелочи, как все рушилось. Должно быть, из чувства собственного достоинства, из-за своего высокомерия (хотя он на вид такой униженный, кривой западный еврей!) я способен был любить лишь то, что мог поставить настолько выше себя, что оно становилось для меня недостижимым.
Вот зерно того, что разрослось, впрочем, невероятно — до размеров «смертного страха». И разрослось не только поверх этого зерна, но, разумеется, и под ним.
Крушение же потом было ужасно, об этом я не хочу говорить. Только одно: в отеле «Империал» ты ошибся; то, что тебе показалось восторгом, было стуком зубов. Счастливыми были только отнятые у ночи осколки четырех дней, уже буквально недоступные, оказавшиеся в запертом ящике, счастьем был стон после этого достижения.
И вот теперь у меня опять ее письмо, без всяких требований, одно только известие, на которое ожидается ответ, позади вечер, от которого разламываются виски, впереди ночь, а больше из этого ничего не получится/Она для меня недостижима, с этим я должен считаться, и силы мои в таком состоянии, что я только рад. Так к страданию добавляется еще и стыд, примерно как если бы Наполеон сказал демону, который посылал его в Россию: «Сейчас я не могу, мне надо еще выпить вечернее молоко», а когда демон спросил бы: «И долго это будет продолжаться?» — ответил бы: «Да, я должен его разжевать».
Ну, а теперь ты понимаешь?
[Матлиари, апрель 1921]
Дорогой Макс,
ты, наверное, не получил мое последнее письмо (о Шрайбере и о М.)? Возможно, я отослал его не по тому адресу. Мне было бы жаль, если бы оно попало в чужие руки.
Большое спасибо за фельетон, за пражский дневник. Ты не представляешь, какая это для меня радость, иначе бы посылал мне все свои публикации. Мне попадает даже не все из того, что появляется в «Зельбствере», из статьи о Ку, например (немного буйно, немного в повышенных тонах, немного поспешно, но такая радость читать), я знаю лишь вторую часть. И часто ты пишешь такие критические работы, как о Расине
[100]
? (Кстати, мило, как ты в первой колонке засыпаешь и, проснувшись, досадуешь, что тут так мало публики. Интересно также, как ты в этаком отчаянии, но счастливый тем, что живешь, ищешь на этой старой могиле назначение Расина, что невозможно, ибо это значит идти на все стороны света сразу, если только тут же не отступишь в сторонку и не начнешь фантазировать так славно, как это делаешь ты.)
Спасибо за твои слова о медике, он этого заслуживает, впрочем, ему, наверное, придется пробыть за городом даже дольше, чем до осени, хотя болезнь его совершенно незаметна, это крупный широкоплечий, краснощекий блондин, в одежде он кажется даже слишком крепышом, у него почти никаких недомоганий, нет кашля, разве что иногда повышенная температура. Представив его тебе немного внешне (в кровати, в рубахе, со всклокоченными волосами, с юношеским лицом, как на гравюрах к детским рассказам Гофмана, при этом серьезным, напряженным, хотя и мечтательным — тогда он почти красив), так вот, представив его, я обращаюсь за него с двумя просьбами. На первую тебе нетрудно дать ответ, опираясь на собственный опыт. На что он мог бы рассчитывать в Праге по части поддержки и облегчения жизни? У него две рекомендации, одна приватная, от будапештского раввина к раввину Шварцу, и очень хорошая от будапештской религиозной общины к пражской, с особенно сердечным приложением раввина Эделынтейна, учеником которого он был. Только я, пожалуй, боюсь, что такие рекомендации имеются у каждого иностранца, приезжающего в Прагу. И потом, будет ли существенным облегчением для допуска в университет и прочей жизни, если он получит чехословацкое гражданство? (Это он, наверное, может, у него безобидная фамилия — Клопшток, и его давно покойный отец был родом из Словакии…)
Ты спрашиваешь про мое здоровье. Температура хорошая, лихорадит очень редко, даже 36,9 не каждый день, и это еще если градусник кладешь в рот, где на две-три десятых теплей, чем под мышкой; если бы не чрезмерные колебания, ее можно было бы назвать почти нормальной, конечно, я в основном лежу. Кашель, мокрота, одышка поменьше, но поменьше как раз с тех пор, как улучшилась погода, то есть скорее надо говорить об улучшении погоды, чем состояния. Прибавил я около 6½ кг. Досадно, что не бывает двух дней подряд, даже если не говорить о легких и об ипохондрии, когда я вполне здоров. Твоими советами я вовсе не пренебрегаю. Но про локопановую мазь здесь не слыхали, милая, нежная, высокая, белокурая, голубоглазая аптекарша в Ломнице посмотрела на меня недоверчиво, не издеваюсь ли я над ней, ведь так в самом деле каждый от нечего делать может придумать какое-нибудь смешное название и спросить, есть ли такая мазь. Инъекции — ну, доктор Краль за это, мой дядя против, здешний врач за это, доктор Сцонтаг в Смоковце против, я же в этом консилиуме склоняюсь против, ты, Макс, не можешь ведь тут возражать, тем более в твоей книге тоже есть на этот счет предостережение. Статью против прививок я уже читал раньше, остравская «Моргенцайтунг» — единственная газета, которую я получаю ежедневно, я также читаю и медицинское приложение, впрочем отчасти написанное явно юмористами. (Сюда, кстати, можно бы отнести и некоторые научные чтения здешнего врача, который мне, однако, очень нравится.) В статье приводится обычная искусная статистика, которая не опровергает упреки сторонников лечения природными факторами («Ни один получивший прививки не считал себя счастливым перед смертью»), медицина исследует вредные последствия за очень ограниченное время, сторонники природного лечения относятся к этому с презрением. Можно также поверить, что туберкулез будет введен в рамки, каждая болезнь в конце концов будет введена в рамки. С этим, как с войной, — каждая кончается, и ничто не прекращается. Туберкулез так же мало зависит от легких, как, например, причина мировой войны от ультиматума. Существует лишь одна болезнь, не больше, и медицина преследует эту болезнь вслепую, как зверя в бесконечном лесу… Но советом твоим я не пренебрегаю. Как ты можешь такое подумать.