Признаюсь, Александра мне симпатична и мое отношение к ней нельзя считать непредвзятым, поэтому моим мнением, что вместо Решке ей больше подошел бы кто-либо другой, вполне можно пренебречь.
Пентковская никогда не называет Решке в письмах как-либо по-приятельски, например, — Алекс. Нет попыток ласково поддразнить его неким прозвищем, как это бывает у некоторых пар (возможно, тогда Решке получил бы, скажем, шутливое прозвище «Шаркун»). Лишь изредка в ее письмах появляется обращение «профессор, голубчик» как ответ на его чрезмерную увлеченность профессиональной тематикой.
Из предрождественских, рождественских и новогодних писем более или менее ясно, в каком направлении Пентковская и Решке ведут свою организационную работу. Александра, например, сообщает, что католическая церковь в лице оливского епископа «одобрила нашу идею и даже сочла ее «богоугодной», хотя отметила и трудности по ее реализации». «Это очень важно, — подчеркивает Александра. — Ведь правительства в Польше приходят и уходят, а церковь остается». Что же касается земляков польско-литовского происхождения, то они «лишь недоверчиво качают головами, когда слышат о нашем плане. Впрочем, он им по душе. Многие хотели бы быть похоронены на виленском кладбище. Некоторые плакали, так они были растроганы».
Решке рассказывает о своих первых контрактах с землячествами беженцев. «Эти люди куда менее реакционны, чем можно подумать по некоторым передовицам земляческих газет». Многие местные отделения из нижнесаксонских и шлезвиг-гольштайнских городов ответили на мой запрос вполне положительно, кое-кто проявил определенный скепсис. В одном письме был засвидетельствован «самый живой интерес к возможности вернуться на родину, пусть даже речь идет пока лишь о покойниках». Идея акционерного общества, которое возьмет на свое содержание кладбище для репатриантов, встречала, по словам Решке, на удивление доброжелательный отклик. «Разговоры с видными деятелями лютеранской церкви — беседа с католическими священнослужителями еще не состоялась — завершились успехом. Консисторский советник, уроженец Эльбинга, сказал мне, что подобный проект вызывает у него чувство оптимизма. Как видишь, дорогая Александра, имея дело со смертью, наш замысел несет в себе жизнеутверждающее начало, ибо внушает людям надежду. Как тут не вспомнить Пляску смерти, средневековый мотив, символизирующий мечту о равенстве перед лицом вечности. Сочетание гибельности и оптимизма; вспомни любекскую «Пляску смерти», к сожалению, уничтоженную войной, или произведение того же мастера Бернта Нотке,
[14]
сохранившееся в Ревеле, — эта бесконечная вереница представителей всех сословий от патриция до ремесленника, от короля до нищего; все они несутся в разверзтую могилу, и так по сей день. Это характерно для эпох великих перемен с непредсказуемым исходом. Окольными ли, прямыми ли путями, но до нас дошли свидетельства тех колоссальных переворотов. Одни из них были разрушительны, другие, возможно, благотворны. Во всяком случае, я не могу безоговорочно разделять нынешнюю эйфорию, тем более, что для многих ей суждено смениться разочарованием. Я встретил закат «эры берлинской стены» с глубоким удовлетворением, однако меня беспокоят дурные предчувствия. Да, я колеблюсь, меня бросает из жара в озноб; слава Богу, у нас в отличие от Румынии обошлось без кровопролития, однако я не могу исключить мысли о жестокостях особого рода, ибо Германия всегда…»
Из этих строк видно, что переписка Александра и Александры испытывала на себе немалое влияние текущих политических событий. В одном из декабрьских писем — а всего их было четыре — Решке подробно информирует Пентковскую о дальнейших успехах совместного плана и тут же добавляет: «Намечающееся объединение Германии, как бы я его ни желал, начинает меня пугать».
Пентковская отвечает ему с поразительной твердостью, будто чем сильнее обесценивался злотый, тем меньше поляки боялись будущего: «Не понимаю тебя, Александр! Я, полька, ото всей души рада за твой народ. Тот, кто хочет единства польской нации, обязан приветствовать такое же единство немецкого народа. Неужели, по-твоему, в Гданьске должно быть два кладбища — одно для восточных покойников, а другое для западных?» Однако она тут же замечает, что необходимо решить проблему немецко-польской границы: «Иначе единство твоей нации станет опасным для всего мира, как это уже не раз бывало в истории».
Можно предположить, что натиск исторически значимых событий, которые будут увековечены календарями, грозил помешать зарождающейся любви; политика вмешивалась в интимную жизнь нашей пары, ибо даже до сновидений долетали «галоп мирового духа» и призывы с транспарантов. Усиленный мегафонами рев толпы «Мы — единый народ!» заглушал шепот влюбленных и их тихий обет: «Мы — единая плоть!»
Фотографии лейпцигского понедельника
[15]
облетели планету. Новогодний праздник у открытых Бранденбургских ворот вызвал сочувствие в индийских и бразильских трущобах, мировое сообщество глядело на Германию и удивлялось. Александра в Гданьске и Александр в Бохуме следили за этими событиями по телеэкрану. Разве мыслимо в такие часы оторваться от телевизора ради того, чтобы лишний раз взглянуть на фотографию с белыми грибами или же подержать на просвет кусочек янтаря величиною с грецкий орех?
Нет, любовь ничуть не пострадала. В своем рождественско-новогоднем письме Пентковская, которой обычно присущ более деловой тон, вспоминает худощавое тело Александра рядом с собою, над и под собою. Все осталось в ее памяти до осязаемости живо, уверяет она, например, то, как ее пальцы пересчитывали его «ребрышки». «Ты похож на мальчика!» — восклицает Александра. Даже скудость поросли на его груди умиляет ее. Однажды она употребляет словечко, подхваченное не иначе, как во время командировок в Трир или Кельн: «Ты меня замечательно трахал, и мне хочется этого еще и еще…»
Решке же теперь, напротив, избегает плотских нескромностей, он описывает свои чувства понятиями высокими, как бы вознося любовь на пьедестал. Эпохальные исторические события используются при этом вроде подъемного устройства. Так, в первые новогодние дни он пишет: «Встреча Нового года, состоявшаяся у знаменитых Бранденбургских ворот, архитектурного памятника классицизма, куда долгие годы вплоть до самого недавнего времени доступ был закрыт; завершение ровно в полночь прежнего десятилетия, кровавого, до конца бряцавшего оружием и потерпевшего неожиданный крах; начало нового десятилетия, с которым связаны мои тревоги и волнения, а вслед за его первым, уже необратимым мгновением буйное ликование и рев толпы, ибо берлинцы, да и жители других наших городов словно с ума посходили — все это самая читаемая газета, каждодневно обращающаяся к немецкому народу, охарактеризовала одним-единственным словом, вынесенным в заголовок: «НЕВЕРОЯТНО!» Да, Александра, этим словом положено начало следующему десятилетию. Оно звучит сегодня вместо приветствия, когда люди встречаются друг с другом. «Невероятно! Не правда ли?» — «Правда! Невероятно!» Все пронизано невероятностью. Где бы и что бы ни происходило, это слово заменяет любые объяснения случившемуся. И даже наша встреча — невероятная, безумная случайность, из разряда тех безумий, что возвышают и окрыляют любовь, но все же именно случай привел нас обоих к цветочнице, отправил на кладбище, усадил за стол с жареными грибами, позднее свел опять и, наконец, уложил нас вместе в узкую кровать. Я благословляю это невероятие и эту веру и говорю им — «да!», «да!» и еще раз «да!»…»