Она была ниже меня ростом и все-таки казалась мне очень высокой, с такой удивительной грацией она двигалась, садилась, разгибалась. Загадочная прозрачность глаз скрывала ее мысли. Сколько бы я ни изучал ее взгляд, мне никогда не удавалось проникнуть в ее мысли. Она взмахивала ресницами, точно фея – волшебной палочкой. Ее теплый, нежный, чуткий к касанию лобок переходил в упоительно тесную ложбинку. В апогее наслаждения, в дрожи оргазма, заставляющей влюбленных устало разнимать объятия и тут же искать нового слияния, из ее губ вырывался не крик, но подобие смеха – низкого, певучего и ликующего.
Мы были молоды. И пока еще слепо барахтались, если можно так выразиться, в робкой близости людей, которые молоды. Это потом наступает время, когда тело обещает намного меньше, чем могло дать прежде; тут-то оно и начинает сбрасывать с себя узы стыдливости, овладевать наукой любви и тешиться скромными радостями, которые отпущены жалкому их адепту. Тело становится жертвой, все менее и менее достойной божества, которому он жаждет поклоняться. Но, откровенно говоря, старея, я начинаю думать, что, возможно, и не существует такого жертвоприношения, каким жертвующий мог бы оскорбить своего идола. А может, дело заключалось не только в этом. Наша любовь была шире, выше, чем наше вожделение. Где найти средство, помогающее не слишком плохо заниматься любовью? Увы, любовь не очень-то приспособлена для любви. Мы обменивались бурными ласками, но, сколь часто мы им ни предавались, они всегда были чересчур неистовы и неловки. А меня к тому же тяготили угрызения совести и даже собственный пыл.
Если на Пасху я привозил Дидону в Сен-Мартен-ан-Ко, то в летние месяцы поостерегся брать ее с собой: мне надоело проводить бессонные ночи, разыскивая ее в лесах и полях, на дорогах и огородах. И не хотелось больше мучиться страхом потерять ее. А потому я временно доверил Дидону одному из друзей Клауса-Марии, богатому и странному человеку по имени Эгберт Хемингос, – он не покидал летом Париж, безвыходно обитая в огромной квартире на улице д'Агессо. Существует распространенное мнение, что тот, кто желает, хочет не только добра предмету своих желаний. Изабель, любившая меня – или поощрявшая некоторые из моих желаний, – уподоблялась Дидоне, которая поедала сардину в масле с удивительным нетерпением и жадностью, то и дело оскаливая свои блестящие зубки в этой непонятной спешке и при этом ухитряясь оставлять нетронутыми острые рыбьи косточки и хребет. Изабель любила больше самого наслаждения именно эту спешку, эту жадность, это голодное нетерпение. Основная суть желания, влекущего нас к другому телу, – это желание завладеть им, как хищник завладевает своей добычей, как трава выпивает воду из земли. И тогда тело, которое любят, внезапно пугливо отстраняется, отступает, как море в отлив. Всякое желание испытывает желание избавиться от самого стимула желания и чаще всего, путая этот стимул со своим объектом, стремится избавиться именно от объекта. Как это ни ужасно, все, что успокаивает, являет собой род крещения, очень близкого к тому, чему, возможно, служит смерть.
К этому нужно добавить еще одну вещь, которая всегда, то больше, то меньше – чаще больше, чем меньше, – наводила на меня страх, сковывала в любви. Я имею в виду то, что проявляется и угрожает в апогее наслаждения, а именно: самые естественные удовольствия или грезы, ими порожденные, абсолютно несвойственны человеку, не заслуживают названия человеческих, ибо эту нечеловеческую ипостась наших радостей мы разделяем с крысами, крокодилами, бабуинами и гиппопотамами, и это повергает нас в полную растерянность. То, что проявляется и угрожает в наслаждении, можно назвать явлением ужасным, отвратительным, животным и в равной мере приятным, сладостным, сверхчеловеческим; иначе говоря, это понятие выходит за пределы языка, его нельзя выразить словами. То, что омрачает желание страхом, насыщает его возбуждением, являет собой хаос, в котором суждено сгинуть всему, что так пугающе приятно. Мы, может быть, и не дрожали от страха, но я один – дрожал. Мы были молоды, неуклюжи, косноязычны, мы едва осмеливались исподтишка поглядывать друг на друга. Воспоминания, сохранившиеся у меня от любви к Изабель, – это почти воспоминания о детстве. Десятью годами раньше, в Реньевилле, близ Кутанса, мы с моей подружкой, девочкой старше меня, лет двенадцати или тринадцати, забирались под мост, где от реки, выпаренной летним зноем, – кажется, она называлась Дрошон, – оставался только жиденький ручеек, и сидели во влажной темноте полукруглых арочных сводов, вдыхая запах гнили и тины. Мы откидывали кончиком ботинка экскременты и неловко усаживались наземь. Мы испытывали непонятное смущение и разговаривали полушепотом. Прислонившись к толстой шершавой мостовой опоре, мы неумело тискали друг другу руки, грудь, губы, лобок. Иногда это было больно. Мы щипались. Вот так, пылко, мы предавались этой детской любви целых девять дней. И всегда забывали сцеплять пальцы ног. До пальцев ног не доходило никогда.
«А ну марш отсюдова, нечего тут сидеть да лизаться день-деньской!» – командовала мадам Жоржетта.
И мы шли купаться в бухточку, которая называлась – если верить деревянной табличке – «Скользкий утес». Выйти из моря, лениво разлечься на горячем махровом полотенце, брошенном на песок, и задремать, и увидеть в полудреме какой-нибудь приятный, глупенький сон – вот несравненное удовольствие, к которому примешивается грешное сознание того, что никто у тебя его не отнимет, что оно доступно любому, даже самому ничтожному из людей. Прелестное неправдоподобие сонных грез – такое же счастье, как изнеможение тела, долго боровшегося с волнами, как биение крови в висках, как радостное ощущение силы мышц, и простор, и зной, и жаркий воздух, как все, чему подвергает нас любознательная судьба.
Я любил смотреть на ее ноги, когда она лежала на песке, под солнцем, – на них поблескивали прилипшие к коже песчинки и обломки ракушек. Мы ходили в гости к Амори, к Доминику – друзьям детства Ибель. Пробираясь по тропинке, вьющейся вдоль скалы, мы издали видели Амори и его жену, облокотившихся на перила веранды, и их дом в пышном, тяжеловесном средиземноморском стиле начала века. Подол легкого платья Марион трепетал на ветру, между столбами массивной цементной балюстрады. А если смотреть совсем уж издалека, то люди казались крошечными случайными крапинками на темно-зеленой мантии холма, с восточной стороны. Цветные крапинки, трепещущие лоскутки на холме – и цветные крапинки кораблей, трепещущие лоскутки парусов на морской глади.
Приезд Дельфины внес в нашу жизнь иную ноту – совсем не ту, к которой мы готовились. Иную – и гораздо худшую. Дельфина была упряма. Она ненавидела меня, – а может быть, мое собственное смущение настраивало ее на ненависть ко мне. Выглядела она великолепно – ее тугие пунцовые щечки напоминали полированное красное дерево. Ибель вела себя не более тактично и нежно, чем Дельфина. Она повидалась с Флораном Сенесе. В результате ее высокомерие вылилось в молчание. Она едва удостаивала меня парой слов. Я раздражал их обеих – и мать, и дочь. У одной я отнял мать. У другой – «артиста» с маниакальными привычками, ученого-дебютанта, сирого и убогого. «Ты мог бы держать карман пошире!» – как всегда невпопад говорила она мне, если я отвергал ее предложение сходить в кино в Сен-Мартен-ан-Ко, посетить кафе-ресторан Вильфлера или Невилля; тем самым она давала понять, что напрасно предпочла меня своему «артисту» – перспективному или, по крайней мере, развившему на фоне своих семейных невзгод, в порядке отмщения, бурную и поистине блестящую деятельность: создание научных трудов, презентации каталогов и проектов, устройство выставок. Я смотрел на Ибель, похудевшую, гордую, гневную, разъяренную тем, что Сенесе преподнес ей – «Как какой-нибудь гостье, – сказала она, – да еще имел наглость добавить, что это, мол, для вас с Карлом!» – коробку солоновато-сладких мягких карамелек, так называемых «Chiques de Caen»: с моих слов он знал, как я любил это лакомство в раннем детстве, когда мы проводили каникулы на полуострове Котантен, близ Кутанса. Стараясь поймать взгляд Ибель, избегавшей моего взгляда, я мысленно повторял одну из любимейших шуточек моих сестер, которой они донимали меня, когда я дулся: «А вот и Гец фон Берлихинген,
[42]
с позором изгоняющий императорского посла из своих покоев!»