Однако, к каким бы наслаждениям ни приобщила меня Ибель, как бы щедро ни расточала мне доказательства своей любви, безоглядной преданности и смелости, какой бы простодушной, страстной, веселой, красивой ни была, расстояние между Изабель и мною постепенно росло, пропасть ширилась, а самое странное заключалось в том, что это происходило именно в наслаждении, именно в тот миг, когда наслаждение осеняло ее лицо чем-то вроде улыбки, чем-то вроде торжества. Смесь убийственного сочувствия, снисхождения, прозорливости и превосходства – вот что такое была эта беспамятная улыбка, скрытая за другой, внешней, – так иногда улыбаются ясновидящие, словно заранее отпуская вам неведомые грехи. То же самое бывало, когда она просила у меня денег и я давал их ей: я как раз получил энную сумму, но вовсе не за перевод биографии Дженкинса, которую, честно говоря, удалось распродать только через шесть лет, а за виолончель работы Соломона, купленную благодаря Раулю Костекеру, с которым я и познакомился таким образом, и затем перепроданную; до меня она принадлежала сначала Кюпи, а потом Дюпору; я до сих пор вспоминаю о ней с сожалением. Ибель брала эти деньги с неприятной, высокомерной, жадной, презрительной и глупой улыбкой.
Я сохранил фотографии той поры. Ибель сидит в позе лотоса, очень серьезная, с видом принцессы крови в высоком сборчатом кружевном воротника которая вздумала учиться медитации в духе дзен-буддизма. Изабель, с широкой улыбкой, закутанная то ли в шарф, то ли в плед, стоит рядом с молодыми яблоньками. Ибель нагая – подобно некоему герою «Илиады» – обеими руками стаскивает с ноги сапог. Изабель, чуть пригнувшись, надевает блузку. Ибель всегда расшвыривала снятую одежду – резкими, вызывающими, небрежными жестами, которые повергали меня в ступор и заставляли почти стыдиться собственного тела. Какая ненависть внушала ей эту буйную спешку, это злое, нетерпеливое желание сорвать с себя белье, прикрывавшее ее наготу? Ведь кожа Ибель была предметом ее маниакальной заботы, превратившейся в тяжкую повинность; она старательно ухаживала за ней, умащала различными кремами. Каждый вечер она «уходила в Зазеркалье» не меньше чем на час, изучая свое отражение, путешествуя по стране своей красоты. Нужно сказать, что она уделяла своей особе слишком много внимания – в ущерб окружающим, – но зато до чего же она была хороша!
Трудно вызвать в памяти все черты любимого тела, описать его красоту, передать желание, которое оно вызывало, если тело это, увядшее, старое, еще живет, всем своим видом отвращая от такого намерения, как бы снисходительно к нему ни относиться, как бы сладко ни было воспоминание – или легкое удовлетворение от того, что за тебя отомстила жизнь. Мы часто думаем, что все на свете можно выразить словами, стоит лишь проявить немного усердия или дерзости, и что дело здесь не столько в способности описать то, что ты перечувствовал, сколько в чем-то вроде согласованности, правильного соотношения между двумя или тремя гранями бытия, а именно реальностью, нами самими и языком. Увы, похоже, у нас нет нужных слов, чтобы описать любовь, красоту тела, воспоминание о бесстыдных, или чудесных, или банальных жестах, типичных для всех. В таких случаях нам начинает казаться, что бессилен не только язык – бессильны мы сами, бессильны и наша память, и даже реальность. Слова, обозначающие части тела, не находят достаточной экспрессии и точности в жаргонной речи, – напротив, чаще всего берут из нее либо самые бледные обороты, либо детское сюсюканье. Обозначения, которыми пользуется большинство мальчиков и девочек подросткового возраста, – самые «крутые», всегда казались мне пошлыми, и грязными именно в силу своей пошлости, и непристойными именно от детской робости перед сексом. И уж конечно, слова, обозначающие части тела, не отличаются выразительной точностью латыни или научной терминологии, разве что вы, на свою беду, с детства приобщались к древним языкам. Слова «фелляция» или «куннилингус», отнюдь не способные облагородить нашу речь, тем не менее ассоциируются с любовниками, носящими бабочки, монокли и крахмальные манжеты. Эти слова призваны не столько описывать, сколько одевать. И они одевают. А тому, кто хочет описать свою страсть, чаще всего приходится молчать и краснеть. Он не способен передать во всей полноте сцены, которые сделали его счастливейшим из смертных, стали самыми заветными в его жизни, а если все же берется хотя бы приблизительно пересказать их, то беспомощно барахтается между молчанием и грубостью. Когда я пытаюсь подыскать определение того органа, который иногда стесняет при ходьбе, во сне или в наслаждении и который можно травмировать, садясь на гоночный велосипед, мне приходят на ум слова, вызывающие только разочарование: фаллос, член, торчок, – первое слишком отдает античностью, второе чересчур первобытно, от третьего густо несет портовым борделем. Пенис звучит очень уж стыдливо и наукообразно, ментула – излишне педантично. Слово половой орган вообще стерильно до предела, в нем и полового-то почти не осталось: бесстрастно определяя две противоположные мифологии, он каждую из них лишает своего значения. Это слово подобно фиговому листку. «Нет, совсем не то!» – раздраженно восклицаем мы. Вот где проявляется бедность нашего языка, когда нужно назвать предмет, являющийся не совсем предметом. Любая вещь, любая сцена не безразлична и даже не равна тому, кто ее определяет. Гораздо легче описать Венеру, чествуемую Временами года, увенчанную Часами и застигнутую врасплох Солнцем в миг соития с Аресом, или то, что успела разглядеть Психея, осветившая огоньком масляной лампы тело своего возлюбленного, или Гигеса, созерцающего из-за полога обнаженную царицу, чем промежность, которая всегда при тебе и неоспоримо является частью твоего собственного тела. И тогда я неслышно произношу: киска, пушистая киска Ибель. Это слово в конце концов стало почти что ее именем – по крайней мере, уменьшительным именем – в моих воспоминаниях.
А впрочем, я не так уж уверен в себе, в собственных доводах, в собственных представлениях. Возможно, мы и вовсе ничего не успеваем заметить. Вот почему Амур исчезает в тот миг, как на него падает свет. Вот почему царица Лидии требует, чтобы Гигес вышел из-за полога и сочетался с нею браком. Меня волнует до глубины души, буквально ослепляет все, что обнажается. И тогда буйный вихрь эмоций зовет кинуться, схватить, впиться, утолить желание. Однако стоит нам увидеть, как наша жертва снова облачается, и мы тут же становимся гениями прозорливости, или печали, или цинизма, способными ясно выразить свои чувства, – а это означает, что мы больше не испытываем желания. Наша тяга к речи, к описанию объясняется не стремлением к соитию, но стремлением к разлуке. Лексика, имеющая отношение к срамным частям тела, подобна тем светским, неприступным, холеным дамам, которые повергают нас в изумление, когда мы сталкиваемся с ними днем: их голос ровен, интонации изысканны, словно они прочно забыли слова, что выкрикивали ночью. Однако с наступлением темноты они признаются нам, как смутила их эта неожиданная дневная встреча, как голос чуть не выдал их, а мы им не верим – и сильно ошибаемся. Всякая боязнь боится света, всякое сильное чувство мгновенно оборачивается немотой. В результате нужно признать, что соитие вероятно, не может – и никогда не сможет – найти свое воплощение в речи и выражается только прерывистым криком, коротким стоном или же неизъяснимым молчанием.