Несмотря на ее хромоту, мужчины частенько думали о ней, а женщины шептали друг другу на ухо:
— Сирота, бедняжка, да еще и калека…
— Людей сторонится…
Глава 2
РЕБ БИНУШ И ЕГО ДОМОЧАДЦЫ
В Люблине у реб Бинуша не было ни одной свободной минуты. После резни Хмельницкого тысячи женщин потеряли мужей, и судьи не раз отступали от буквы закона, чтобы позволить им снова выйти замуж. В здании, где реб Бинуш и другие великие раввины вершили суд, все время слышался женский плач. Многие женщины ходили из города в город и в записях погребальных братств искали имена своих мужей. Некоторые не хотели выходить замуж за деверя
[3]
и приезжали жаловаться, что он требует за освобождение от брака слишком высокую плату. То и дело случалось, что после свадьбы объявлялся первый муж: ему удалось вырваться из татарского плена, или еврейская община Стамбула выкупила его из рабства и переправила в Польшу. Возле здания Ваада крутились сваты, подыскивали пары, выпрашивали задаток, нищие хватали прохожих за полы, полусумасшедшие и сумасшедшие хохотали, плакали, пели. Бездомные валялись во дворе, голодные, покрытые коростой, просили милостыню, выкрикивали непристойности. Что ни день, приезжал посланник какой-нибудь общины и рассказывал о бедствиях, причиненных казаками Хмельницкого и шведскими солдатами. Не раз реб Бинуш просил Бога забрать его на тот свет, уже не было сил все это видеть и слышать. А в Горае была благодать. Никого не надо судить, с вопросами приходят редко. Заработок невелик, но зато свободного времени хватает. В помещении раввинского суда, отделенном от других комнат перегородкой, было тихо и спокойно. Жужжала муха, билась в оконное стекло. Скреблась мышь под полом. Сверчок за печкой то начинал стрекотать, то замолкал, как бы прислушивался к эху и начинал опять, будто плакал о какой-то давней беде, которую никак не забыть. Потолок почернел от копоти, на заплесневелых стенах по ночам вырастали грибы, белые, хрупкие и призрачные, будто из другого мира. На столе валялись листы бумаги и гусиные перья. Реб Бинуш часами сидел, погруженный в размышления, хмурил высокий лоб, иногда отодвигал желтую занавеску и выглядывал в окно, словно кого-то ждал. Хотя больше половины городка спаслось и уже вернулось в родные места, человеческая речь или детская возня редко доносились с улицы. Казалось, люди скрываются, боятся, как бы враг не пришел снова.
Реб Бинуш хорошо знал свою общину. Хоть он и был постоянно занят мыслями о вечном, он все держал в голове, всех, даже женщин, помнил в лицо и по именам. Когда реб Бинуш приехал, стояло лето и город слегка оживился. Из леса привозили бревна, скрипели пилы, стучали молотки. Детвора путалась под ногами. Девушки ходили в лес и приносили полные ведра черники и брусники, тяжелые вязанки хвороста, целые корзины грибов. Помещик разрешил ловить в реке рыбу, в каждом доме сушили овощи, делали запасы на год. Когда раввин вечером ходил на молитву, в воздухе стоял запах парного молока и печного дыма, запах человеческого жилья. Реб Бинуш поднимал глаза к небу и благодарил Бога, что Он уберег своих овец, не дал им совсем пропасть, как случилось с другими общинами. Теперь, после Кущей, с приближением холодов, разруха стала более заметной. Разбитые окна заколачивали досками или затыкали тряпьем. У детей не было теплой одежды, и они сидели по домам, перестали ходить в хедер. После дождей по всему местечку стояли огромные, мутные лужи, в них отражались облезлые домишки с кое-как залатанными крышами. Урожай оказался скудным. Собрали немного ржи, но негде было ее смолоть: еврей, который арендовал у помещика мельницу, погиб со всей семьей. Шлюзы разрушились, колесо рассохлось. Зерно толкли в дубовых ступках и выпекали толстые, грубые лепешки. Во многих домах уже позабыли вкус настоящего хлеба.
В довершенье бед в семье реб Бинуша не прекращалась давняя ссора. Она началась еще до резни и то тихо тлела, то вспыхивала с новой силой.
Старший сын раввина, реб Ойзер, был никчемным человеком, невеждой и бездельником. Ему уже было почти сорок, а он вместе с женой и детьми все сидел у отца на шее. Это был высокий, тощий, сутулый человек, быстрый и злобный. Лохматая шапка всегда сдвинута на затылок, рубаха нараспашку, засаленный кафтан расстегнут. Крючковатый нос, похожий на птичий клюв, большие птичьи глаза, соломенная борода будто растрепана ветром. До резни он целыми днями просиживал в шинке или в заезжем доме, играл в шахматы, а то и в кости с такими же, как он сам, непутевыми людьми, и развлекался тем, что собирал всякие сплетни и слухи. О жене и детях он не думал, ни о чем не заботился. В пальцах он постоянно вертел кусочек мела и на всех шкафах и столах в доме делал какие-то расчеты, ставил непонятные черточки и закорючки. Раввин терпеть не мог сына, почти с ним не разговаривал. Вдобавок ко всем своим достоинствам Ойзер любил сидеть на кухне с женщинами, грелся у печки, заглядывал в горшки. Мать гоняла его оттуда веником и кричала:
— Юбочник! Стыд-то какой!.. Пошел отсюда!
Другой сын, Лейви, тридцати с небольшим лет, был полной противоположностью старшего брата: низенький, черный, как цыган, опрятный и чванливый. Округлая бородка расчесана, пейсы щегольски завиты. Он привез из Люблина дорогую одежду и разгуливал по убогому Гораю в шелковом цветастом халате с бархатной оторочкой, женских туфлях с кистями и новенькой, с иголочки, меховой шапочке. Держался он высокомерно, родных сторонился, к отцу заходил редко. Мать души в нем не чаяла, посылала ему в дальнюю комнату всевозможные лакомства, что вызывало бешеную зависть у Ойзера и его детей. К тому же Лейви заполучил в жены единственную дочь богатых родителей. Ее отца в Нароле убили казаки, и она выросла у родственников в Люблине. Молодая жена, Нейхеле, вела себя так же, как прежде, в хорошие времена: до полудня валялась в постели и ждала, пока свекровь не пришлет ей чашку молока с пенкой. Даже то, что она бездетна, она считала своим достоинством, эта невестка Нейхеле. Она носила в будни шелковый чепчик и огромные золотые серьги, ее тонкие пальцы были унизаны кольцами. Худая, болезненная чистюля с маленькой грудью, нездоровым румянцем и заплаканными глазами, она не переставала твердить, что попала в ужасную семью, вечно что-то бормотала тонкими губами, поводила носом, будто принюхиваясь. Комнату, которую ей выделили, она украсила по своему вкусу. На стенах висели салфетки, вышитые по канве: Исаак на жертвеннике, Моисей со скрижалями, Аарон в облачении священника. На кроватях лежали маленькие подушки. Окно было занавешено тяжелыми шторами, и в комнате всегда царил полумрак. Нейхеле, как помещичья дочка, расхаживала в расшитом фартуке, гусиным крылом сметала пыль и паутину, что-то выговаривала своему мужу Лейви, и из комнаты потихоньку расползался огонек раздора.
Жена и дети Ойзера одевались бедно, жили в тесноте, ели на общей кухне вместе со служанками. Кроме них, в доме были дети дочерей раввина, умерших в Люблине во время эпидемии, и еще одна его дочь, оставшаяся в живых, разведенная. Они сообща вели тихую войну против Лейви и его жены, перенося свою ненависть и на жену раввина, за то что она была на стороне Лейви. Кроме того, непрерывно враждовали друг с другом: Нейхеле и ее свекровь, Нейхеле и ее золовка, братья Ойзер и Лейви, сироты-внуки с бабкой, с дядьями, с тетками и между собой. Говорили, что Нейхеле приворожила мужа, поэтому он ее любит и во всем ей потакает. Жена Ойзера клялась, что каждую субботу вечером Нейхеле ходит собирать какие-то травы, а однажды видели, как она заходит в дом колдуньи Кунигунды, что живет на окраине местечка, возле христианского кладбища. В прежние годы раввин пытался примирить домочадцев, знал, что ссоры — это грех, и боялся, что на дом обрушится наказание. Но теперь у старика не было на это сил. Жить осталось недолго, а сделать нужно было много. Предстояло закончить несколько книг. Мало того, ужасы резни и погромов пробудили в нем давние вопросы о вере и знании, о свободе выбора, о праведнике, в котором пребывает зло. Реб Бинуш сидел, запершись, больше не приходил вечером к жене в спальню. Бывало, кто-нибудь из домашних врывался к нему с жалобами и доносами. Тогда реб Бинуш вставал, выпрямлялся во весь рост, его борода шевелилась, как живая, одна рука с грохотом опускалась на дубовую столешницу, другая указывала на дверь.