«Это я, мама, – повторяет он. – Я, Эдичка».
Она отпирает верхний засов, потом нижний, потом средний, и вот они стоят – лицом к лицу. Мелкими, стариковскими шагами подходит отец и останавливается у нее за спиной. Оба, разумеется, удивлены, но не так, как он думал: такую реакцию может вызвать приезд какого-нибудь родственника, который живет в соседнем городе и может нагрянуть без предупреждения, но не появление сына, уехав шего пятнадцать лет назад безо всякой надежды на возвращение. Родители обнимают его, гладят по лицу, потом мать слегка отходит, чтобы взглянуть на сына со стороны, рассмотреть от головы до пят, и спрашивает, где же его пальто? Он пришел без пальто? Но это немыслимо: ходить по такому холоду без пальто! У него нет денег? «Да нет же, мама, уверяю тебя, у меня есть все, что нужно». В ответ она говорит, что в шкафу висит отцовское пальто, еще хорошее, но отец его не носит, и вот они, все трое, стоят перед открытым шкафом. Чтобы их не огорчать, он меряет пальто, а они оглядывают его со всех сторон. Отец говорит: как жалко, столько хорошей одежды висит здесь в чехлах и нафталине, да и сама квартира – кому она достанется после их смерти? Ведь он не хочет жить здесь? А здесь так хорошо, удобно, спокойно. Чтобы не порождать ненужных иллюзий, Эдуард говорит, что приехал всего на несколько дней. Объясняет причину приезда: пресс-конференция, публикация книги. Ему хочется, чтобы они поняли, что он многого добился, и они могут им гордиться, но их это, похоже, мало интересует – слишком далеко и непонятно. Они даже не просят показать им книгу. В этом смысле ему повезло: книги все равно нет, и потом им вряд ли понравилось бы то, что он там написал. Единственное, что они хотят знать, – есть ли у него жена и дождутся ли они когда-нибудь внуков. «Жена есть, – отвечает он, не вдаваясь в подробности, – а детей пока нет».
– Пока? Но ведь тебе уже сорок шесть! – горестно качает головой мать.
Самая животрепещущая тема исчерпана, дальше разговор не клеится: Вениамин, с трудом переставляя ноги, побрел в свою комнату и лег, а мать, сидя с сыном в кухне за чаем, рассказала, что в прошлом году у него был инфаркт, и с тех пор он потерял вкус к жизни. Он уже совсем старик, ей приходится его одевать и раздевать, а на улицу он почти не выходит. Да и она тоже ходит только за покупками: а куда еще ходить-то? Центр города ее пугает, она радуется, что они живут на окраине. «Здесь спокойней», – повторяет мать, словно надеясь уговорить его остаться, носить старое отцовское пальто, а после его смерти – и новое, вместе с ушанкой из овчины. Чтобы убедить, что они живут хорошо, она открывает шкафы, хвастается запасами продуктов, купленных впрок. Тридцать килограммов сахара, мешок крупы, и в подвале еще кое-что есть.
Голубое пламя газовой конфорки, горящей постоянно, раздражает Эдуарда. Он хочет выключить, но мать возражает: с ней теплее и к тому же кажется, что в кухне есть еще одна живая душа. «Если бы я делал так в Париже, мне пришлось бы платить тысячи франков», – замечает сын, и из того немногого, что он рассказал о своей жизни, эта деталь поразила ее сильнее всего. «Ты хочешь сказать, что государство там такое жадное, что заставляет вас платить за газ?» Мать долго не может опомниться от услышанного, а потом грустно добавляет: «Знаешь, Горбачев со своими прислужниками хотят и у нас сделать так же…»
За пределами больших городов и вне интеллигентской среды поминать Горбачева можно без опаски: никто не спустит на тебя собак, потому что его ненавидят все. Это соображение слегка успокаивает Эдуарда.
Если бы Эдуард мог поступать, как ему нравится, то сел бы на обратный поезд тем же вечером, но это слишком жестоко. Ведь это первая и, скорее всего, последняя возможность побыть с родителями, поэтому он решает остаться на неделю и рассматривать пребывание здесь как тюремный срок, вычеркивая в календаре каждый прожитый день. Он отыскал свои старые гантели и по утрам целый час качает мускулатуру. Лежа на своей детской кровати, без особого удовольствия перечитывает Жюля Верна и Дюма, трижды в день садится за стол и ест тяжелую пищу, заставляя себя вести с матерью бессвязные и бессмысленные разговоры. Отец в них вообще не участвует, он молчит. Мать пересказывает сыну все, что произошло за день, с огромным количеством самых невероятных подробностей. Пропустить хоть что-то – выше ее сил. Чтобы сообщить, что ей пришло письмо, она должна описать весь путь до почты, очередь к окошку, разговор с девушкой в окошке и обратную поездку в автобусе. Так что, сами понимаете, скучать им некогда.
Он спрашивает, что сталось с друзьями его юности. Костя, по кличке Кот, был осужден на десять лет лагерей, отсидел весь срок и буквально через несколько дней после возвращения получил в какой-то драке удар ножом. Он умер, а его родители сходят с ума от тоски. А Кадик – денди, мечтавший стать саксофонистом, – по-прежнему работает на заводе «Поршень». Лидия от него ушла, он вернулся к матери, которая помогала ему воспитывать маленькую дочку. Дочка выросла и тоже ушла, а Кадик по-прежнему живет у матери. Много пьет. «Он был бы рад повидать тебя», – осторожно замечает Раиса. Но Эдуард пропускает это мимо ушей.
А как поживает Анна? «Анна? Господи! Разве ты не знаешь? Она повесилась в своей конуре, где жила, когда ее выпускали из психбольницы». Анна пыталась рисовать, в последнее время очень растолстела. Раиса иногда заходила к ней. Однажды Анна спросила у нее адрес Эдуарда в Париже: «Я не смогла ей отказать. Она тебе писала?» Эдуард кивнул. От нее пришло пять или шесть писем, полных такого мрачного бреда, что он не нашел в себе сил на них ответить.
Телевизор в квартире работает постоянно, показывая самые мазохистские, на взгляд Эдуарда, передачи в мире: бесконечные стенания, бесконечное смакование катастроф, и все это обильно сдобрено слащавой музыкой. Только что умер Сахаров – предмет его давней острой ненависти, и, как утверждают журналисты, этого великого человека оплакивает вся страна – от столицы до самой отдаленной деревушки. «Они все с ума посходили, – замечает Раиса, которая смутно представляет себе, кто такой Сахаров. – Можно подумать, что опять хоронят Сталина». Один выступающий сравнивает усопшего с Махатмой Ганди, другой – с Эйнштейном, третий – с Мартином Лютером Кингом, а какой-то шутник – даже с Оби-Ван Кеноби из «Звездных войн», мудрым советником слабовольного и нерешительного магистра Йоды, на которого все больше начинает походить Горбачев. «А кто же тогда Дарт Вейдер?» – спрашивает интервьюер. Разумеется, не обошлось и без Евтушенко, который вылез перед камерами, чтобы прочитать свое стихотворение, где Сахаров назван «трепещущим огоньком, разрывающим тьму эпохи» – эта метафора развеселила Эдуарда: он сделает ее своей, загадочной для других, фирменной фишкой – непременным атрибутом его статей в L’Idiot. Все ждут, объявит ли Горбачев национальный траур? Не объявит, потому что такой традиции в стране нет: три дня траура предусмотрены лишь в случае кончины Генерального секретаря партии, один – для члена Политбюро и ни одного для простых академиков. Комментаторы воспринимают эту холодность как свидетельство неприязни к правым, и их догадка подтверждается в день похорон. Горбачев ограничился тем, что постоял несколько минут у гроба, так и не присоединившись к сотням тысяч граждан, которые по собственной инициативе – беспрецедентный для страны факт – прошли через всю Москву траурным шествием. Зато свой шанс не упустил один из депутатов, чье грубоватое, но симпатичное лицо и простецкие манеры Эдуард уже отметил: его зовут Борис Ельцин. К этому времени Ельцин, со скандалом покинувший Политбюро, уже считался признанным лидером демократов, и вот он вышагивает за гробом Сахарова рядом с его вдовой Еленой Боннер. Эта старая ворона беспрерывно курит и всякий раз, попадая в объектив камеры, или гасит докуренную, или раскуривает новую сигарету. Заметив, что люди, окружившие Ельцина и Боннер, потрясают плакатами с перечеркнутой цифрой 6, мать спросила: