Снова щебечущий голос мне чуть не на ухо:
Понимаешь, Шарлота Тайлер действительно старается быть религиозной, вот ведь дело-то в чем. А я не могу понять, как по-настоящему религиозные люди могут исповедовать такие взгляды. Ну взять хоть маму! А Ричард — это Боже ж ты мой! А сестры — ведь все как одна! А эта Шарлота Тайлер Сондерс — аи fond она претендует на то, чтобы верить в любовь, тогда как я, честно говоря, не верю, что она хоть чуточку понимает, что о любви говорит Писание. Я имею в виду прекрасные поучения Иоанна про любовь и почему не надо ее бояться. О страхе и муках. Нат, Нат, ты ведь помнишь тот стих, где говорится о муках. Как там?
Да, мисси, — спустя секунду отвечал я, — наверное, вы говорите о строках первого послания; там так: В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение; боящийся не совершен в любви. Так там сказано.
Да! Да! — воскликнула она. — А еще он сказал: Возлюбленные! будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Ах, ведь это же так просто, проще некуда, правда, Нат? — совершенно, по-христиански возлюбить Бога и ближнего, а как много людей лишены этой любви и живут в страхе и мучении? Бог есть любовь, — говорит Иоанн, — и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем... Ведь нет на свете ничего проще, яснее и легче?
Она лепетала без умолку, щебетала тихим, тающим голоском, такая одержимая любовью, такая неземная, вся во Христе, бездумным эхом повторяя весь затхлый, плоский вздор, что ничтоже сумняшеся несет каждый набожный кастратишка, каждая кликушествующая старая дева, все своекорыстные банальности, каковых она наслушалась вдоволь с тех пор как, едва научившись самостоятельно сидеть, с восторгом и слезами на глазах и, кстати, с мокрыми от рвения панталончиками стала ревностно внимать проповедям в церкви своего брата. Она нагоняла на меня скуку. Скуку и похоть, поэтому, чтобы надежнее унять хотя бы последнее из этих чувств, я предоставил нескончаемому словесному потоку плыть сквозь меня — из уха в ухо, — направив взгляд на лошадиный лоснящийся круп и сосредоточившись на хотя и второстепенной, но животрепещущей проблеме, с которой мне предстояло столкнуться при самом начале кампании. (Она касалась Тревиса, точнее, мисс Сары. Когда дело дойдет до того, чтобы убивать белых, я решил действовать безжалостно и непреклонно, чтобы ни одна душа, в каких бы дружеских отношениях мы с ней ни были, не избежала топора или пули. Любой другой подход к этой проблеме мог стать гибельным, ибо, позволь я сердцу смягчиться по отношению к кому-нибудь одному, слишком легко мне будет поддаться недопустимой мягкости с другим, третьим, и так далее, и так далее. Только для одного из всех планировал я сделать исключение — для Джеремии Кобба, этого страдающего, стойкого человека, чья встреча со мной не будет забыта. Но пока что, как ни силился я пресекать в себе сердечное к ней расположение, я ничего не мог с собой поделать и хотел, чтобы мисс Сара, чье отношение ко мне было всегда только добрым, — вспомнить хотя бы, как она ходила за мной во время последней моей болезни, нянчила, как мать, как сестра, причитала надо мной и кудахтала, — чтобы она избегла клинка нашей ярости. Что касается других домочадцев, включая Тревиса, у меня не было ни сомнений, ни колебаний: Тревис, при всей своей доброте и прекрасном ко мне отношении, не пробуждал во мне никаких братских чувств; других же, особенно Патнэма, я всей душой хотел бы поскорее освободить от бремени бытия. А вот насчет мисс Сары меня заранее мучили одновременно угрызения вины и дурные предчувствия: мне хотелось какой-то хитростью или иначе как-нибудь — пастырским увещеванием, что ли — сделать так, чтобы она, богобоязненная баптистка, во что бы то ни стало в ночь нападения с младенцем вместе оказалась на церковном съезде в Каролине, выкрикивала бы там в нужных местах “аллилуйя” и не подверглась пагубе... Но в этом ли решение? Ведь тогда ей придется, возвратившись, застать сцену ужасного погрома и разорения...) Я обдумывал эту сложную проблему, был очень обеспокоен и пришел уже в полное уныние, когда Маргарет Уайтхед вдруг с кратким непонятным восклицанием схватила меня за рукав и говорит:
Нат, стой! Пожалуйста, останови!
Какой-то фургон или телега, проезжавшая много часов назад, переехала и раздавила черепаху. Маргарет углядела ее со своей стороны коляски и настаивала (снова она потянула меня за рукав), чтобы мы слезли и помогли ей; она утверждала, что черепаха еще жива.
Ах, бедняжечка, — шептала Маргарет, когда мы осматривали животное. Черный с коричневым мозаичный панцирь был расколот от края до края, из щели и из мелких трещинок, покрывавших поверхность панциря, сочилась кровь и выступала какая-то бледная масса. Но черепаха, действительно, была еще жива: она слабо и безнадежно шевелила вытянутыми лапками, вытягивала длинную кожистую шею и болезненно замирала, разинув челюсти и прикрыв пленкой глаза в непостижимом для нас черепашьем страдании. Я легонько коснулся ее носком сапога.
Ах, бедняжечка, — вновь повторила Маргарет.
Мисси, это всего лишь черепаха, — сказал я.
Ах, но ведь она, должно быть, так страдает!
Я помогу ей, — предложил я.
Мгновение она помешкала, потом тихо сказала:
Да, сделай это, Нат.
На обочине дороги я нашел ореховую палку и одним резким, сильным ударом размозжил черепахе голову; ее лапы и хвост потрепетали немного и расслабились, медленно распрямившись, хвост отвис; она была мертва. Когда я зашвырнул палку в поле и вернулся к Маргарет, я заметил, что у нее дрожат губы.
Это же всего лишь черепаха, не больше, мисси, — попытался я утешить ее. — Черепахи ничего не чувствуют. Они слишком глупые. Есть старая негритянская поговорка насчет животных: “Кто не кричит, тому не больно”.
Ах, да я сама знаю, что это глупо, — проговорила она, совладав с собой. — Просто это как-то... все это страдание... — Вдруг она прижала ко лбу ладонь. — Что-то мне нехорошо. Так жарко. Хоть бы глоток воды. Пить очень хочется.
Я спихнул черепаху в канаву.
Тут за деревьями ерик, — сказал я. — Тот самый, что проходит и за вашей усадьбой. Из него можно пить, я точно знаю, мисси. Я бы принес вам воды, но мне не в чем.
Да пустяки, сходим вместе, — отозвалась она.
Настроение у нее вновь улучшилось, и она весело
шагала за мной через поросший чахлыми кустиками луг к ерику.
— Все-таки жаль, что я так накричала на Шарлоту Тайлер Сондерс, — донесся ее бодрый голосок сзади. — Она ведь очень милая девочка. И такая талантливая. Да, я тебе не рассказывала про сцены маскарада, которые мы написали с ней вместе, а, Нат?
Нет, мисси, — отвечаю, — по-моему, нет.
В общем, маскарад — это такая пьеса в стихах (пишется маскарад — все три раза “а”), она короткая и затрагивает возвышенные темы — ну, то есть про вещи духовные, философические, поэтические и в таком роде. Короче говоря, мы вместе написали маскарад, и прошлой весной его в гимназии поставили. Это был такой успех, я тебе скажу! После спектакля, представляешь, доктор Симпсон сказал нам с Шарлотой, что получилось прямо как те постановки, что он видел на Севере, в театрах Филадельфии и Нью-Йорка. А миссис Симпсон — это его жена — сказала, что вряд ли когда ей доводилось видеть постановку столь трогательную и являющую собой проповедь таких высоких идеалов. Это ее собственные слова. А этот маскарад, что мы написали, назывался “Грустная пастушка”. Действие там происходит в Риме первого века. С одной стороны, там очень много языческого, но в то же время показаны примеры высоковдохновенной христианской веры. В общем, там пять персонажей. В гимназии их всех, естественно, изображали девочки. Главная героиня — юная пастушка, она живет в предместье Рима, ее зовут Цилия. Она очень ревностная христианка. А герой — юный хозяин поместья по имени Филимон. Он красив и все такое прочее — ну, понимаешь? — и аи fond он очень хороший и добрый, но в религии он еще совсем язычник. Обожествляет животных и всякое такое...