Когда с пересохшего поля мы зашли в лесную полосу, послышался плеск воды. Под сенью дерев жар солнца сделался мягче; папоротники окружили нас прохладой, хвоя под ногами мягко пружинила, и донесся острый горьковатый запах смолы. Тишина, близость и уединение вновь пробудили чувственное волнение у меня в крови. Я обернулся, чтобы глазами показать ей дорогу, и на миг ее взгляд решительно встретился с моим — не то чтобы кокетливо, но настойчиво и упорно, будто смело приглашая меня, почти повелевая, чтобы я глядел ей прямо в глаза, пока она продолжает свою блаженную болтовню. Все это длилось всего лишь миг, но я не могу припомнить, чтобы еще когда-нибудь я так долго смотрел в глаза белому человеку. По непонятной причине сердце у меня вдруг распухло и в страхе затрепетало где-то в горле. Я отвернулся, вновь весь во власти похоти пополам с ненавистью, причем ее сбивчивый девчоночий монолог, этот тихий тающий голос, который я уже не трудился ни слушать, ни понимать, доводил меня до полного помрачения рассудка. За годы и десятилетия сосновая хвоя слежалась в мягкий пахучий ковер, шуршащий у нас под ногами. Приостановившись убрать сосновый сук, преграждавший путь, я выпрямился, вызвав ее удивленный тихий возглас, когда мякоть ее груди легонько толкнулась и скользнула по моему локтю. Словно не заметив, она все говорила и говорила без умолку, пока мы спускались к руслу. До слов мне дела не было. То место на руке, куда толкнулась ее грудь, горело, как обожженное; опять я задыхался от беспощадного желания. Обезумев, я уже что-то рассчитывал, примерялся к риску. Возьми ее, — звучал во мне голос. — Прямо здесь, на этом тихом берегу ручья — возьми ее. Потрать на нее остаток дня, и пусть это заменит тебе целую жсизнь, полную любовной страсти. Безжсалостно насладись ее невинным пухленьким телом, и пусть она сходит с ума от страха и боли. Забудь свою великую миссию. Брось все ради этих двух, трех часов ужаса и услады... Я чувствовал, как снова напряглось в штанах мое мужское естество, и вот уже я неожиданно, абсурдно разрываюсь между страхом, что она заметит мое состояние, и позывом к тому, чтобы сделать его заметным ей, — о, Господи, забыть! забыть об этом! Сколько помню себя, никогда не был я в такой сумятице, в таком расстройстве чувств, не метался так между желанием и ненавистью. Пытаясь унять себя, я сказал дрогнувшим, слишком громким голосом:
А вот и вода!
О, как же я хочу пить! — воскликнула она. Из-за поваленных деревьев в этом месте образовалось что-то вроде небольших порогов, и через стволы, вспениваясь, переливалась прохладная зеленоватая вода. Я смотрел, как Маргарет, встав у ручья на колени и сделав ладони ковшиком, подносит ко рту воду горстями. Давай, — говорил голос, — прямо сейчас, возьми ее.
Ну вот, так-то лучше! — сказала она, подымаясь. — А ты разве не хочешь, Нат? — И, не ожидая ответа, заговорила снова: — Ну, а потом, Нат, после того как злобная Фидесса в раскаянии себя убивает, Филимон берет меч и закалывает Пактолуса, вредного старого прорицателя. Филимона в нашем представлении изображала я, и это было так потешно — то есть деревянный меч и все прочее. Потом Цилия обращает Филимона в христианство, а в самой последней сцене они обручены и клянутся друг другу в верности. А потом еще звучат последние слова — то, что в театре называется монолог под занавес. При этом Филимон держит перед Цилией меч, как крест, и говорит ей: “Друг друга любить поклянемся мы светом, идущим с небес...”
Встав с колен, Маргарет повернулась и замерла у самой воды с простертыми в стороны руками — торжественная, с полузакрытыми глазами, будто на нее глядит толпа народу.
И тут Цилия восклицает: “Свершилось, в радостном экстазе я растворяюсь в бесконечности любви!” — Занавес! Все! — выкрикнула она, гордо и весело глядя на меня. — Правда же замечательная сцена? В смысле — ну, тут и поэзия, и в религиозном плане тоже кое-что есть, хоть я, правда, сама это говорю...
Я не ответил, но в тот момент она как раз сделала шаг от берега, поскользнулась и, тихонько вскрикнув, на мгновение прильнула ко мне, схватив меня за руку все еще мокрыми ладонями. Я обхватил ее плечи — словно бы только удерживая от падения — и быстро отпустил, хотя и не настолько быстро, чтобы я не успел вдохнуть запах ее кожи, почувствовать ее близость и ощутить на щеке дразнящий промельк пряди русых волос. В тот момент послышался ее выдох, и наши глаза вдруг обменялись искрой света, которая сияла дольше, куда дольше, чем если обменяются взглядами просто двое чужих друг другу путников, что вместе едут летним вечером куда-то в глушь, в чье-то дремотное жилье.
Более того — может ли быть? — но я также почувствовал, как она вся расслабилась, обмякла, прильнув ко мне! Может — не может, теперь уж не поймешь, да и отпрянули мы друг от друга очень быстро; какая-то тучка затмила день, пробежала тенью и ветерком по распущенным и — сказать ли? — распутным кончикам ее волос. Тут на какую-то долю мгновенья, не более, она вдруг застыла в позе, напоминающей оцепенение, окоченелость смерти. На поднявшемся ветру в кронах деревьев что-то зашуршало, застучало, будто пошел страшный раздор, и я внезапно, без всякой на то причины почувствовал тоску и опустошенность, какой никогда не знал прежде.
Потом она вздрогнула, будто озябла, и сказала очень тихо:
— Пора возвращаться, Нат. — А я, шагая теперь рядом с ней, ответил:
Да, мисси, — и это оказался последний раз, когда мы были лицом к лицу, за исключением того, окончательного.
Мы были готовы. Я знал, что исход множества баптистов из округа на съезд в Каролину произойдет в четверг восемнадцатого августа и они не вернутся до следующей среды. Так что чуть не неделю в Саутгемптоне не будет значительной части белого населения, и мы встретим гораздо меньше вооруженного сопротивления как в Иерусалиме, так и в окружающей сельской местности. Моментом для первоначального выступления я выбрал воскресный вечер — во многом по совету Нельсона, который со свойственной ему хитростью отметил, что в воскресенье вечером негры ходят охотиться на енота и опоссума, во всяком случае в августе, когда работы в полях замирают; в такие ночи обычно с вечера до рассвета в лесу стоит шум, гам, треск, лай собак, так что и у нас, если подымется какой-то шум, его не так уж сразу-то и заметят. Более того, воскресным вечером будет просто легче собраться — когда же еще, как не в обычный негритянский выходной. Убьем всех у Тревиса, и сразу почин будет наш; вооружившись его несколькими ружьями и двумя лошадьми, сможем идти дальше по нижней кривой огромной буквы “S”, что я начертал на карте (вторгаясь в имения и убивая всех, кто там окажется), а на следующий день будем уже в середине этой “S”, то есть в усадьбе, которую я давно уже звал про себя не иначе как “своей первейшей целью” — у миссис Уайтхед, где полным-полно лошадей, ружей и боеприпасов. К тому времени у меня уже и войско будет изрядное. Я подсчитал, что с теми неграми, что должны будут “проклюнуться” в усадьбах по пути (плюс двое ребят мисс Кати — Том и Эндрю, которых я с легкостью завербовал во время последнего моего пребывания в ее усадьбе), по выходе оттуда у меня будет больше двадцати человек, — и это не считая еще четверых или пятерых, кого я поостерегся заранее посвящать в свои планы, но очень ожидал, что и они пойдут за мной, когда начнется смута. Приняв всяческие меры к тому, чтобы никто от нас не ускользнул и не поднял бы тревоги, мы железной метлой пройдемся по остальной части намеченного маршрута и к полудню следующего дня с победою войдем в Иерусалим, по дороге прибавив в живой силе до многих сотен сабель.