Казалось, сбросив с себя спокойствие, обнажив неприкрытое чувство так, как никогда на моих глазах не делала ни одна белая женщина, она дала мне подсмотреть свою нагую плоть, и я распалился. Я весь горел!
И даже пока я там стоял, пытаясь унять, пересилить похоть, которая, как я знал, есть мерзость в глазах Господа, я не властвовал над своими мыслями, они неслись во весь опор, и во вспышке фантазии я уже видел себя там, внизу, на дороге, — да, вот я хватаю ее, причем безо всякой нежности, без благодарности за ее жалость, наоборот, действую резко, грубо, нагло и неистово и гляжу, как всякое сочувствие тает на ее мокром от слез лице, а я ее швыряю наземь, мои черные руки рвут воздушный, блистающий шелк, задирают ей платье до шеи, заставляют ее раздвинуть в стороны белые мягкие бедра, выставив напоказ то место — то самое, покрытое темным пушком, и я туда влезаю, такой черный и безжалостный, и вбиваю, вбиваю...
И не подавить мне было это видение, не прогнать. Я стоял у перил галереи, глядел вниз, пот градом струился у меня по лбу, и сердце колотилось, чуть не выскакивая, уже почти что в глотке. Где-то вдали, на задворках рынка затренькало банджо, послышалась дробь и бряцание бубна, накатил негритянский смех. Женщина все еще плакала, закрыв лицо руками; видна была ее шея сзади, гладкая и белая, как лепесток кувшинки, и такая же нежная и ранимая; а я по-прежнему воображал, что лежу в дорожной пыли, мну ее, увлеченный как лис во время гона, и возбуждение черпаю вовсе не в наслаждении, которое, может быть, доставлю ей или себе, но единственно в боли — резкой, мгновенной, которая вот она, сейчас, а не то, что когда-то там еще будет, и я полный хозяин этой боли, ее надсмотрщик, так я плачу ей за ее жалость, вот я вонзаю зубы, кусаю ее рот, чтобы кровь ручьем потекла по ее щекам, а на ее пушистенькое состраданьице я отзываюсь не ласковым бормотаньем на ушко, а тем, что просовываю под нее руки и еще крепче стискиваю упругую плоть напрягшихся ягодиц, притягиваю, прижимаю ее к себе, к своему черному паху, пока не исторгну из нее крик острой боли, и впрыскиваю, вбрызгиваю, оскверняю ее, дергаясь в горячих развратных спазмах.
Я не понимаю, не понимаю! — плакала женщина. — Господи, ну не понимаю же я!
Тут она подняла голову, отняла от лица руки, и в тот же миг мое страстное видение насилия над ней растворилось и исчезло. Быстрым, яростным движением она тряхнула головой, не обращая больше внимания на Арнольда; ее бледное красивое лицо все еще было в слезах, но на нем уже не оставалось и следа жалости, оно опять стало горделиво, немного даже зло и светилось подспудным торжеством, а когда она, нагибаясь, чтобы поднять с дороги зонтик, еще раз повторила: “Ах, да что же это, ну не понимаю!” — в ее спокойном голосе слышалась разве что некоторая досада. Потом она развернулась и энергично, но спокойно и царственно зашагала мимо рынка, шелестя и посвистывая шикарным шелком своего платья, и, наконец, прямая и надменная, исчезла за углом. Потом я узнал, что она вскоре покинула город и больше не возвращалась. Но когда я смотрел, как она уходит, я все еще был распален, у меня все торчало и дергалось, хотя, как только женщина совладала с собой, накал похоти начал гаснуть, утихало и яростное сердцебиение. Она ушла как-то очень внезапно. Я оказался брошен — обессиленный и обманутый, остался с перехваченным горлом, будто, попытайся я в тот момент произнести хоть слово, оказалось бы, что я лишился дара речи.
Глянув вниз, я увидел, что Арнольд плетется прочь, что-то себе под нос бормоча и покачивая головой в дурацком недоумении. Негры на галерее загомонили, раздались нервные неуверенные смешки, но потом возобладали обычные шумы и ритмы субботнего утреннего рынка, и все пошло как ни в чем не бывало. Я немного постоял, обозревая место на дороге, где только что насиловал белую женщину. В воображении это происходило так явственно, что я все искал глазами вытертую, вдавленную плешь в пыли, оставшуюся на месте схватки. Хотя самый мандраж вожделения миновал, но только когда проходивший мимо черный подросток вдруг уставился на меня, а потом фыркнул, я спохватился, что мое возбуждение еще заметно со стороны, и тогда я сконфузился, бочком, бочком отошел в дальний конец галереи и снова уселся там на солнышке. Я потом долго не мог стряхнуть с себя воспоминание об этом, меня очень мучил стыд, я закрывал глаза и шептал молитвы, упрашивая Господа простить мне внезапный приступ сластохотения. Глаза твои будут смотреть на чужих жен, и сердце твое заговорит развратное... Нечистый пусть еще сквернится.
Я молился с самозабвенным раскаянием; молитва шла от души, и я почувствовал, что Господь понял меня и дарует мне прощение за этот промах. Пусть так, но накал страсти весьма меня обеспокоил, и весь остаток утра я рылся в Библии, пытаясь найти хоть какой-нибудь ключ к этому чувственному выплеску, понять причину, почему у меня были такие дикие мысли в отношении той женщины в час, когда она столь трогательно сорвалась, поддавшись порыву сострадания. Но Библия не предоставила мне ответа, и в тот же день позже, когда Мур забрал меня с рынка и мы ехали обратно на ферму среди увядающих летних полей, пожелтевших и опаленных солнцем, я был во власти мрачной подавленности и ничего не мог с собой поделать, очень уж меня смущало то, что такую убийственную ненависть разожгла во мне не брань, не издевательства и даже не равнодушие белого человека, а жалость, явленная, может быть, с самой что ни на есть открытой душой.
Годы, проведенные мною у мистера Томаса Мура, растянулись почти на десятилетие, а по мне, так, казалось, и вовсе лет на двадцать, столько было за это время пота и тяжкого однообразного труда. Но должен заметить, что именно эти годы были в некотором смысле самыми для меня плодотворными, поскольку давали много возможностей для раздумий и религиозных медитаций, а кроме того, открыли мне как проповеднику Евангелия такое поле деятельности, какого я не имел в том благостном мирке, где провел начальную пору жизни. По правде говоря, мне просто повезло, ничего этого не было бы, не останься я под небом хотя и бедной, но сравнительно мягкой в отношении негров Виргинии. Ибо в этом дряхлеющем краю с его ветхими мелкими фермами от раба к хозяину все еще тянутся ниточки простых человеческих чувств — пусть грубых, пусть несовершенных, — еще встречается понимание и даже какое-то изломанное приятельство; в наших широтах чернокожий не стал еще галочкой в накладной, к чему полным ходом идет дело на ошалелом бесшабашном дальнем Юге, здесь он может сам или с приятелем уйти в лес, повалять дурака, поджарить на костре краденую курицу, помечтать о женщинах или о радостях желудка, побиться над проблемой, где бы достать полпинты виски, да и вообще побаловать себя мыслью о том, что во многом все-таки жизнь хороша.
Конечно, здешние места — не совсем элизийские кущи, но ведь это и не Алабама! Даже самые ребячливые, невежественные и отсталые негры в Виргинии слышали сие название, и от одного звучания этих милых напевных гласных всех передергивает; точно так же все слышали про Миссисипи и Теннесси, Луизиану и Арканзас и, наслушавшись страшилок, из уст в уста передающихся по всему черному Югу, приучились бояться этих названий пуще смерти. Каюсь, меня и самого никогда полностью не покидал этот страх — ни когда я, казалось бы, прочно осел у Мура, ни позже, когда в качестве раба Тревиса я был в еще большей безопасности. В те годы я частенько поражался загадке провидения Господня, благодаря которому в тот давний ледяной февральский день меня не поглотила гудящая от гнуса и перемалывающая негров сотнями десятитысячеакровая плантация на дальнем Юге, а, наоборот, купленный тощим и рябым саутхемптонским фермером по фамилии Мур, я аккуратненько угнездился в обстановке пусть неказистой, но вполне пригодной для жизни.