Я видел, как она сошла с галереи, ступила на пыльную дорогу и, принявшись обеспокоенно постукивать медным кончиком зонта, заозиралась, словно не знала, куда идти. В тот же миг ее взгляд упал на негра, слонявшегося неподалеку, как раз под тем местом, где сидел я. Этого негра я знал, то есть я знал, какая о нем идет молва, а молва о нем шла невеселая. Негр был вольный, по имени Арнольд, один из очень немногих в Иерусалиме свободных негров — черный как смоль, тощий, стриженный ежиком седой дуралей и чуть ли не паралитик, который ходил как бы на полусогнутых, будто все время за кем-то крался. Много лет назад его выпустили на волю по завещанию хозяйки, богатой вдовы-плантаторши и одновременно ревностной прихожанки англиканской церкви; старушка, видимо, слегка рехнулась на почве чувства вины и жажды вечного блаженства. Можно, конечно, хвалить ее за такой высоконравственный жест, но следует добавить, что вряд ли ее выбор был удачен, поскольку Арнольд был тот еще дурень. Вместо того чтобы радостно вкушать благие плоды свободы, он самим своим существованием явил пример абсолютно неразрешимой проблемы.
Ибо что для Арнольда значила свобода? Неграмотный, ремеслу не обученный, неловкий от природы, ребячливый и легковерный, за сорок с лишним лет пребывания в роли инвентаря он совершенно утратил силу духа и, несомненно, еще будучи рабом, влачил жизнь как обременительную ношу. Отправленный на свободу по милости совестливой покойной владелицы, которая оставила ему сотню долларов (в первый же год пущенную им на пропой), но не подумала обучить ремеслу, старый обормот мало-помалу опустился на дно, став и ничтожнее, и жальче, чем был в качестве раба: вселился в невыразимо грязный брошенный сарайчик на окраине и стал предлагать себя в качестве батрака-поденщика, но существовал главным образом за счет собирания тряпок, чистки сортиров, а подчас и просто нищенства — принимал в протянутую линялую ладошку центы и истертые британские фартинги
[18]
, при этом бессмысленно бормоча благодарное “пасиб, хозяин” тем своим согражданам, которые по закону никакими хозяевами ему не являлись, но по сути дела были хозяевами куда более всевластными, нежели те, что у него бывали прежде. Естественно, некоторые горожане жалели Арнольда и его собратьев, но другие — и таких было большинство — возмущались, и не потому, что лично он представлял какую-либо угрозу, а потому, что, во-первых, он являл собой ходячий символ надлома системы, а во-вторых, что еще важнее, был живым напоминанием о самой возможности свободы черномазых и о существовании таких — тьфу, тьфу, тьфу! — поганых слов, которые и произносить-то не хотелось: эмансипация, равноправие, — вот почему его презирали так, как никогда бы не стали презирать негра подневольного. Что касается рабов, то в их компании он чувствовал себя едва ли лучше: не имея реальной причины презирать его, они все же чувствовали в нем воплощение свободы, а такая свобода — дураку понятно — это сплошная безнадежность, вонь и деградация. Поэтому их так и тянуло безжалостно высмеивать, изводить Арнольда, всячески над ним издеваться и нарочно выказывать неуважение.
Совершенно ясно, что даже прокаженные в Галилее и другие отверженные, кому в те ужасные и величественные времена проповедовал Иисус, жили не хуже такого вольного негра, влачившего дни в Виргинии в годы, о которых я думаю и повествую.
Красавица сделала шаг к Арнольду, и тот сразу же униженно склонился, сдернув с головы нелепый войлочный колпак, который был ему на несколько размеров велик и наполовину съеден молью. Женщина заговорила, и голос у нее оказался чистый и звучный, а речь по-северному торопливая, но с приятными, теплыми интонациями, доброжелательными и учтивыми.
Похоже, я слегка сбилась с дороги. — В ее тоне звучало некоторое беспокойство. — Майор Ридли сказал, что здание суда неподалеку от рынка. А я здесь вижу с одного конца конюшню, а с другого распивочную. Ты не покажешь мне, где здание суда?
Да, мэм, — отозвался Арнольд. Его лицо исказилось гримасой нервного подобострастия, губы растянула нелепая ухмылка. — Майор Ридли — а, ну дык он, как гриц-ца, вон, прям по дороге, ну, по той, туда, стал-быть. — Он произвел необычайно изысканный жест рукой, показывая в противоположную от здания суда сторону, на дорогу, которая вела к западу и вон из города. — Я прожжу вас, ма-ам, я прожжу, есси ням-мням, плюм-блюм позволите.
Я внимательно слушал. То был поток поистине африканский: густой и медленный, липкий и чавкающий, темный и мутный — речь настоящего, с ухмылкой во все синие десны, негра из южной глубинки, невразумительная до полной непонятности. Бывали случаи, когда в таком потоке городские негры тоже не всё разбирали; неудивительно, что дама с Севера пораженно обмерла, испуганно уставившись на Арнольда, как человек, нос к носу столкнувшийся с душевнобольным. Она абсолютно ничего не поняла, тогда как Богом обиженный Арнольд, уловивший немногим больше, вцепился в фамилию Ридли и решил, что она хочет, чтобы ее проводили к дому упомянутого майора. Он продолжал что-то бубнить, кланяясь, пятясь и униженно подметая перед ней дорожную пыль остатками шляпы.
Я-м, плюм-блям, жум-пшум-вам, к майору Ридли, мэм!
Но... но...-Женщина даже заикаться начала. — Мне кажется, я не вполне... — и она смолкла с видом раздосадованным, опечаленным, а может, и того пуще — испуганным, но мне показалось, что яснее всего на ее лице читалась жалость. В итоге все это привело к тому — хотя дело тут не столько в Арнольде и северной леди, сколько во внезапном перевороте, произошедшем во мне самом, — что этот случай врезался мне в сознание навсегда, и я буду о нем помнить, пока у меня не отнимут память. Женщина стояла, ни слова более не говоря, рука у нее разжалась, зонтик со стуком упал на дорогу, и тут она вскинула к лицу стиснутые кулаки, будто сама себя хочет ударить — этаким злым, судорожным жестом, — и разразилась слезами. Весь ее корпус — спина, плечи, грудная клетка, — весь костяк, который мгновение назад поддерживал такую гордую осанку, разом словно провалился внутрь, она съежилась, стала маленькой и беззащитной, стояла на дороге, прижав к глазам кулаки и сотрясаясь от мучительных рыданий. Будто что-то в ней долго копилось, сдерживалось, а тут вдруг хлынуло водопадом. Повсюду — и на галерее рынка, и на улице — толпились негры, человек двадцать, я их и видел, и кожей чувствовал, и все они притихли и смотрели в недоумении, развесив губы и изумленно округлив глаза.
Я тем временем встал и с Библией в руках подошел к перилам галереи, и тут меня ударило, скрутило и обожгло чувством, которого я прежде никогда с такой силой не испытывал — на время я даже оглох. Потому что на лице этой женщины я увидел жалость, жалость надрывала ей душу, и вот при виде этой жалости — глядя на нежное существо, которое состраданием доведено до беспомощных рыданий, до слез, в попытке унять которые она кулачки стиснула так, что побелели костяшки пальцев, — при виде ее жалости я почувствовал прилив непреодолимого, сокрушительного вожделения. И произошло это — вы поймите — только из-за ее жалости, сама по себе женщина, помимо этой жалости, была бы ничто. Ибо один лишь намек на влечение черного мужчины к белой женщине — это уже опасность, а я, как-никак, годы посвятил тому, чтобы заглушить в себе плотское желание, осознавая это как приказ Свыше, так что едва ли я так уж взалкал бы столь неверной, даже гибельной отрады: совокупление с белой женщиной при обычном течении жизни для большинства негров штука настолько невероятная и чреватая смертью, что даже смутный намек на такого рода чувственное волнение вытесняется за грань сознания. Но такого я никогда не видывал.