Почти все эти годы я спал на набитом соломой чехле, брошенном на пол в маленьком примыкающем к кухне чуланчике, деля помещение с выводком тощих мышей и несколькими суетливыми пауками, которые относились ко мне с пониманием, а я ловил для них мух и питал к ним самые добрососедские чувства. То, как меня у Мура кормили, лучше всего описывается словами “так себе”, да и по-разному в разные времена года; всегда далеко не так щедро, как на лесопилке Тернера, но несравненно лучше, чем это делал его преподобие Эппс, у которого и собака бы с голоду сдохла. Большую часть зимы существовать приходилось на рационе чисто негритянском — полпека
[19]
кукурузной муки и пять фунтов жирной солонины в неделю, плюс черной патоки от пуза, причем я должен был из этих продуктов сам готовить себе на кухне еду утром и вечером после того, как белые поели. В общем, с ноября по март стол мой был очень скромен, и в желудке все время выли волки. Тем, что весь остальной год я питался вполне прилично, я обязан главным образом мисс Саре, которая, хоть и не могла сравниться кулинарным талантом ни с моей матерью, ни с теми, кто на лесопилке сменил ее, все же способна была обеспечивать домочадцам сравнительно неплохое питание — особенно долгими теплыми месяцами, когда овощи в избытке; впрочем, на всякие шкварки и остатки со сковороды она тоже не скупилась.
Толстоватая, глуповатая тетка, мисс Сара была столь же лишена интеллекта, сколь одарена наивной веселостью, которая временами переливалась через край в виде приступов бессмысленного, но живого, заразительного смеха. Читала и писала она с трудом, зато имела некоторые наследственные средства (позднее я узнал, что как раз ее-то деньги и позволили Муру купить меня), и была в ней, помимо уютной пухлости, какая-то простодушная доброта, по причине которой, одна из всех домашних она временами проявляла ко мне нечто на первый взгляд похожее на участливое расположение: казалось бы, чем еще можно объяснить, что она то вынесет мне исподтишка лишний кусок постного мяса, то найдет для меня в тряпках добавочное одеяло зимой, а однажды даже связала пару носков, так что мне не хотелось бы походя чернить ее, утверждая, будто это расположение сродни внезапной невольной жалости, бездумно изливаемой на приблудного пса. Я даже как-то вчуже привязался к ней (правда, в основном то было осторожным собачьим ожиданием случайных подачек) и без всякой издевки хочу сказать, что много позже, когда она стала едва ли не первой жертвой моего мщения, я чувствовал неподдельную боль и тоску при виде крови, красным потоком хлынувшей из ее обезглавленной шеи; я почти жалел, что не уберег ее от такого конца.
Об остальных домочадцах Мура сказать почти нечего. Среди них был юный Патнэм, уже описанный выше; когда я появился в доме, ему было лет шесть — этакий злобненький плакса, унаследовавший от отца ненависть к черной расе; ни разу я не припомню, чтобы он обратился ко мне иначе как “эй, ниггер!” Даже его отец в конце концов стал обращаться ко мне по имени, а значит, этой своей привычкой Патнэм выказывал либо редкостную глупость, либо нарочитое упрямство, а может, то и другое вместе, но, так или иначе, обыкновение сие он сохранил вплоть до тех времен, когда вырос и стал приемным сыном Джозефа Тревиса. Ему, как и матери, суждено было лишиться головы (да, подумали вы, экая укоризна за устоявшийся обычай звать меня “ниггером”!); но, что уж тут душой-то кривить, по поводу этой казни я не терзаюсь вовсе. Жили там еще двое белых: отец Мура, которого в семье звали “батя-ня”, и двоюродный брат Уоллес. Белобородый парализованный старикан, которому перевалило за сто лет, родился еще в Англии, был наполовину глух, слеп и страдал недержанием как мочевого пузыря, так и кишечника, что было несчастьем не столько его, сколько моим, поскольку в первые месяцы моего пребывания на ферме именно мне приходилось убирать за ним всю мерзость, к тому же часто и постоянно. К несказанному моему облегчению, однажды тихим весенним вечером он обильно и окончательно опорожнился в кресло, вздрогнул и преставился.
Уоллес был практически копией Мура телесно и духовно — костистый, узловатый в локтях и коленях невежда, скабрезник, богохульник и бездарь даже в тех простейших вещах вроде пахоты, окучивания и лесоповала, которыми Мур заставлял его заниматься в уплату за стол и жилье. Он обращался со мной так же, как и Мур — без особого озлобления, но с настороженной, бдительной и неослабной враждебностью, и (поскольку он по этому делу ни в каком качестве не проходит) чем меньше тут будет сказано об Уоллесе, тем лучше.
Так что годы моей жизни у Мура, в особенности первые, отнюдь не были счастливыми, но давали столько возможностей для размышления и молитвы, что это позволяло как-то терпеть. Во-первых, почти каждую субботу я бывал в Иерусалиме, где у меня выдавалось несколько долгих часов свободного времени. Во-вторых, при любой погоде, чтобы не сидеть тупо в своем чулане, я удирал в лес, причащался там Святого Духа и читал поучения Пророков. Те первые несколько лет были проникнуты ожиданием и неуверенностью, хотя уже тогда я начинал постигать свою богоизбранность, предуготованность к великой миссии. В то странное время моим утешением были слова Пророка Ездры: так же, как он, я чувствовал, что по малому времени даровано нам помилование от Господа, Бога нашего, и Он... дал нам ожсить немного в рабстве нашем.
Вскоре я нашел в лесу уединенное местечко — замшелый пригорок над мелодично журчащим в тишине ручьем, возвышающийся в окружении шумливых сосен и царственных дубов, причем не так уж далеко от дома. В этом чтилище я с самого начала завел обычай еженедельных бдений, молился и читал., а когда немного освоился у Муров и мои походы в лес участились, соорудил там из сосновых веток шалаш, который стал моей тайной обителью. Если работы бывало немного и предоставлялась такая возможность, я начал иногда напрочь отказываться от пищи и выдерживал по четыре, по пять дней кряду, после того как прочитал глубоко взволновавшие и тронувшие меня строки Исаии: Вот пост, который Я избрал: разреши оковы неправды, развяжсиузы ярма, и угнетенных отпусти на свободу, и расторгни всякое ярмо. Во время таких постов у меня частенько кружилась голова, дрожали ноги, но посреди приступа немощи вдруг гордость охватывала меня, все вокруг озарялось странным сиянием и возникало ощущение истомного, блаженного умиротворения. Шорох оленя в глубине леса отдавался у меня в ушах громом апокалипсиса, журчащий ручей становился рекой Иордан, и даже в трепете листвы мне чудился тайный шепот, чудное многоголосое откровение. В такие минуты моя душа взмывала ввысь: я знал, что если буду упорствовать в посте и молитве, если терпеливо буду нести послушание, рано или поздно мне явлено будет знамение, и тогда контуры будущих событий — пусть страшных и сопряженных с опасностью — откроются.
Харку когда-то не повезло так же, как и мне: он оказался малой частью состояния владельца — той, от которой при всяком хозяйственном спаде можно быстро и легко избавиться. За такого могучего негра как Харк всегда можно выручить хорошие деньги. Как и я, он родился и вырос на большой плантации — не в Саутгемптоне, но рядом, в Сассексе, который с Саутгемптоном граничит с севера. Его плантацию ликвидировали примерно в тот же год, что и лесопилку Тернера, и Харка купил Джозеф Тревис, который тогда еще не освоил ремесло колесника, а просто возделывал землю. Прежние хозяева Харка, люди (или нелюди?) по фамилии Барнетт, решили основать новую плантацию где-то в дельте Миссисипи, а там пахари имелись в избытке, зато горничных и кухарок не хватало. И они взяли с собой мать Харка и обеих его сестер, а Харка продали, вырученными за него деньгами оплатив нелегкое и дорогое путешествие посуху на Юг. Бедный Харк. Он не мыслил жизни без матери и сестер — ведь за всю жизнь ни дня они не провели порознь. Но цепь утрат с этого лишь началась: семь или восемь лет спустя Тревис навсегда разлучил его с женой и маленьким сыном.